Я мчался что есть сил и доехал до места, где собирались все ветра этого мира. Ветра сбросили всадников с коней, и статуи разбились на золотые куски. Только Мадам Кото, неумолимая воительница, оставалась на коне и скакала за мной. Она уже меня догоняла, но тут пошел дождь. Льющаяся с неба вода стала постепенно растворять ее, начав с поднятой руки и темного меча. Ее рука превратилась в синюю жидкость и залила ей лицо, затем потекло и само лицо, словно дождь был кислотой, которая разъедала плоть и сталь. Потом упали волосы, и Мадам Кото осталась с голым черепом; ее голова растеклась красными водами, плечи обмякли, и в конце концов ее массивная фигура растаяла. Все, что от нее осталось – два больших свирепых глаза, которые лежали на земле, уставившись на меня. Затем конь заржал, взметнув передними копытами, сделал разворот и ускакал, раздавив глаза. Он исчез вместе с ветром.

Я оказался под проливным дождем. Фетиш был у меня в руке. Я брел под дождем, пока не очутился возле вырубки. Я очень устал. Фетиш сильно потяжелел, что стало меня пугать. Я хотел забросить его в центр вырубки, подальше от всех деревьев. Но затем решил зарыть на случай, если духи Мадам Кото будут его искать. Я вырыл палкой ямку, в которую тут же натекла вода, бросил его туда и забросал мокрой землей. Затем прикрыл ямку ветками и палками, чтобы не забыть это место. Я пошел обратно к краю леса и, пока не стих дождь, стоял под навесом у бараков.

Мне стало холодно. Зубы стучали. Рука, в которой я раньше держал фетиш, стала синей. Кожа начала сходить с ладони мокрой шелухой, как будто фетиш разъел мою плоть. Дождь успокоился, стал моросящим, и я пошел домой. В темноте лаяли собаки. Ветер сильно завывал, сорвал крышу с одного из бараков и погнал ее к соседнему. Жильцы застонали страшными голосами тех, кого осудили и прокляли, словно Бог сорвал покров с их жизней и выставил напоказ безжалостной бесконечности. Они кричали в ужасном отчаянии, как Адам и Ева, навсегда изгнанные из Эдемского сада. Это была печальная ночь, плакали дети, и дождь струился на чьи-то жалкие пожитки. Я никому ничем не мог помочь и просто шел домой, слушая, как гром гремит из своего далекого прибежища и молнии хватают огненными щупальцами верхушки деревьев.

Для меня все таило в себе угрозу. Лай собак был похож на рычанье мстительных духов. Ветви трещали так, словно хотели проучить меня, а одежда и покрывала, полощущиеся на веревках, напоминали Мадам Кото, которая оставила плотский мир и грозила мне вечными муками за то, что я украл ее фетиш. Я шел назад сложным путем, стараясь подальше обогнуть ее бар. И когда я пришел домой, Папа сидел на трехногом стуле и курил сигарету; москитная спираль коптила на столе; разбитое окошко было починено; свежее сладкое кушанье согревало комнату своим ароматом. Мама пришла с подносом еды и сказала:

– Ты как раз вовремя.

Папа посмотрел на меня, засмеялся и сказал:

– Так значит, дождь побил тебя?

Я кивнул, дрожа всем телом.

– Давай сушиться, – сказала Мама.

Я вышел, быстро помылся и вытерся папиным полотенцем. Вернулся и сел на вдвое сложенный мат. Я поел с Мамой и Папой из одного котелка. Свеча освещала наши лица. Поев, я свернулся на мате, пестуя в тишине свои тайны, и заснул, как будто не произошло ничего необычного.

Глава 8

Какое-то время я не ходил к Мадам Кото. Я боялся ее ярости. Я боялся ее посетителей. Поэтому после школы старательно обходил ее бар. Я шел домой к закрытой двери, сидел снаружи и ждал Маму, которая приходила с рынка довольно поздно.

Днем барак затихал. Солнечный свет ложился на вещи тяжелым грузом, затруднял движение звуков и усыплял сам воздух. У входа в барак женщины, закончившие свои домашние дела, подремывали на цементной платформе. Кучи порошкового молока, прибитые дождем, растеклись ядовитой белизной по ручейкам вдоль дороги. Спали собаки, приоткрыв один глаз, хвостами отгоняя мух. Маленькие дети безразлично играли в песке. Другие дети, только что пришедшие из школы, снимали школьную форму и выходили на улицу с лицами, черными от солнца и пыли, кроме тех мест, по которым стекал пот. Матери давали им поручения. Утомленный солнцем, я слушал музыку из отдаленных радиоприемников и горячие призывы муэдзина к молитвам.

На другой стороне улицы фотограф, безразличный к усыпляющему солнцу, возился со своей камерой, высматривая интересные объекты. Иногда он вывешивал на просушку фотографии, которые вынимал из таза с водой в своем стеклянном шкафу. Мы часто ходили смотреть на свадебные фотографии неизвестных лам людей. Он выставил также несколько фотографий с празднования моего возвращения домой. Рядом с ними висели сенсационные снимки хаоса в связи с приездом политиков с гнилым молоком. Большая часть свободного места на стекле дверцы шкафа была занята фотографиями непокорных женщин, куч молока, жителей улицы с упаковками молока на голове на зернистом фоне убогой бедности. Он очень гордился этими снимками, и когда мы подходили слишком близко к шкафу, то он прибегал и отгонял нас:

– Не трогайте шкаф, или вы испортите фотографии!

Но чем больше он прогонял нас, тем больше росло наше любопытство. Этот шкаф стал нашей первой общественной выставочной галереей. Каждый день после школы мы ходили смотреть, что нового вывесил фотограф, какие состоялись новые похороны, парады, какие родились плачущие в лицо миру новые дети, как громилы выгоняют с рынка женщин-продавщиц. Это была наша местная газета.

Дети были первыми, кто стал проявлять настоящий интерес к его фотографиям. И затем уже взрослые, идя с утра на работу, начали останавливаться посмотреть, какие новые снимки выставил наш трудолюбивый фотограф. Так же они останавливались под вечер, возвращаясь с работы. Он всегда удивлял нас и не переставал играть на наших ожиданиях. Он стал очень популярен среди детей. Когда бы мы ни заметили его идущим с камерой, мы всегда приветствовали его. Он улыбался, делал вид, что снимает нас, и исчезал в тайных апартаментах своей студии. Вскоре мы забыли его имя и он стал известен всем просто как «фотограф».

Днем, после того как он прогонял нас от стеклянного шкафа, я часто играл с другими детьми. В нашем распоряжении был весь мир. Мы играли в хитросплетениях улиц и на ширящихся дорогах, возле бараков, хижин и домов, на стройках и в лесу. Уставший и голодный, я приходил к фотографу попросить еды. Иногда он жаловался, что я мешаю ему, но часто давал мне кусок хлеба, приговаривая:

– Твой отец так и не заплатил мне за фотографии.

Однажды, заговорщицким тоном, с блеском в глазах, он сказал мне:

– Попроси своего отца за меня. Я дам тебе шиллинг, если он заплатит за фотографии.

Он продолжал приставать ко мне в таком роде, прося меня, чтобы я уговорил Папу. Затем он пригрозил, что не будет больше меня кормить и даже разговаривать со мной, если Папа не заплатит. Однажды я увидел, что он выглядит голодным и жалким, и когда я спросил, что с ним случилось, он почти зарычал на меня, схватил треножник камеры, прокричал, что никто не платит ему за фотографии, и выгнал меня на улицу. В тот день он был в ярости. Голод и горечь делали его страшным. Какое-то время я избегал его.

Но он голодал все сильнее. По утрам он уже не менял снимки в стеклянном шкафу. Ему больше не хотелось удивлять нас. Старые снимки стали коричневыми и грустными и загнулись по краям под безжалостной силой солнца. Ночами мы слышали, как он кричит, обвиняя всех в том, что никто ему не платит, что такие, как мы, доводят честных людей до морального разложения и преступлений. Его одежда истрепалась, борода стала какая-то клочковатая. Но даже голод не смог погасить его дух, и днем он продолжал ходить взад и вперед с камерой, делая снимки в дурном настроении и с полоумными глазами.

Дети больше не собирались возле его шкафа. Мы играли в новые игры, например, в футбол. Однажды днем мяч у нас вылетел с поля и случайно попал в шкаф, разбив стекло. Фотограф вышел, держа в руках мачете; движения его были вялые, глаза безумные, язык покрыт белым налетом. Больной и немощный, он дрожал на солнце. Он подошел к шкафу, осмотрел урон, который мы ему нанесли, и сказал: