Сквозь туман, искажённые многократным эхо, пробивались голоса репродукторов. «Всем, кто не может самостоятельно покинуть город. Всем, кто не успевает прибыть в указанные штабом ГО эвакопункты…» Из скудных обрывков сообщения стало ясно — спасение в домах. Забраться на верхние этажи, где нет проклятого тумана и тех, кто живёт в нём. Закрыть окна и двери. Переждать. Называлось и время — ориентировочно шесть часов вечера. Только продержитесь, только не бросайтесь никуда очертя голову. Запритесь и ждите, на подходе спасатели, армия, техника…

Коля оставил её в одной из шестнадцатиэтажек, что ровными свечками вонзались в плывущие по небу облака. Казалось, туман добрался и туда и старается взять город в клещи. Многие квартиры в доме были не заперты, на лестнице валялись игрушки, одежда, сломанная мебель. Хрустели под подошвами упаковки с сухими завтраками. То ли хозяева, едва услышав об эвакуации, покидали квартиры в страшной спешке, то ли здесь уже успели побывать мародёры.

Лифт не работал; прыгая через две ступеньки, Коля тащил её за собой и наконец втолкнул в прихожую с обоями в цветочек и низкими антресолями, с которых тут же сверзились, подняв кучу пыли, толстые стопки давнишних газет и журналов. Коля велел ждать, сказал, что должен вернуться за родителями, которые живут в совсем другом районе, что ждать придётся долго, но ты уж дождись, пожалуйста. И ушёл.

Руководство гражданской обороны ошибалось: спасение было не в домах, не в напряжённом сидении в забаррикадированной квартире — лишь в немедленной эвакуации. И отчасти в движении, пусть бестолковом и суматошном. Те, кто явился с туманом, двигались медленно, гораздо медленнее людей. От них можно было убежать, но не спрятаться. Ни закрытые окна, ни двери, ни даже стены не помогали. Не выручили никого из оставшихся.

Дав неверную оценку происходящему, штаб ГО ошибся и в возможностях: техники не хватало, спасатели опаздывали, отдельный мотопехотный батальон развернулся и закрепился на подступах к городу далеко за полночь. К утру усилиями руководства ГО и военных население эвакуировали. К утру же исчез, сгинул туман; и город, пустой и безмолвный, с выбоинами от пуль и снарядов на стенах зданий, с развороченным взрывами асфальтом, угрюмо пялился выбитыми окнами на перебегавших от угла к углу вооружённых людей в камуфляже, на дула пушек и спаренных пулемётов движущихся следом БМП.

Специальная комиссия, долго выяснявшая обстоятельства этих более чем странных событий, так ничего и не установила. Батальон расквартировали поблизости — мало ли что; город наводнили военспецы и жуткая обстановка секретности, которая через пару месяцев сошла на нет. Город вздохнул с облегчением и зажил прежней, как будто спокойной жизнью. Весь понесённый ущерб жителям возместили, а на площади Циолковского на выделенные мэрией средства и народные пожертвования воздвигли мемориальную плиту — без вести пропавшими числились около тысячи человек.

«Коля… Коля…»

Незримая, видишь его. С недавних пор — постоянно, ежечасно. Раньше… тебя словно не было, ты словно спала, и вечность баюкала тебя на коленях. Но что-то прервало летаргию, пробудило тебя от спячки. Огромное, властное. Как бурлящий стремительный поток. Захватило, понесло и…

Видишь Колю, площадь, здание театра напротив и одновременно — струящиеся мутные потоки, завихрения, кольца; они пересекаются, расходятся, вновь сплетаются меж собой. Не задевая тебя. Не трогая.

Видишь, как две картинки совмещаются, проникают друг в друга. Тебе неприятно смотреть на серые дымные полосы и тёмные, мелькающие в их глубине пятна — на тех, кто утащил твою счастливую юную жизнь в свою, которая для тебя всё равно что не-жизнь, не-существование. Утащил низачем. Беспричинно. Просто потому, что так сложилось.

Отстраняешься от двойного восприятия, отодвигаешь на самые дальние задворки все несущественное. Тебе важна площадь, и здание театра, и бегущие по небу облака, и солнце, настоящее жёлтое солнце! И буквы, вспыхивающие в горячих солнечных лучах. Буквы, которые…

Коля стоит у мемориальной плиты. Коля беззвучно плачет, глаза его — два пересохших колодца. Коля неотрывно глядит на высеченные в камне строки; губы его бледны, весь красный цвет будто вобрали в себя гвоздики, что он принёс… для тебя. Три завёрнутых в целлофан цветка. Он неловко кладёт гвоздики к десяткам других букетов, и одуряюще сладкий гвоздичный запах… кажется, он проникает к тебе. Оттуда — сюда.

Коля отворачивается и уходит.

Тянешься к нему, но не можешь достать, не можешь дотянуться. Руки натыкаются на неразличимую, но прочную преграду. Если долго-долго «дышать» на это прозрачное «стекло», оно немного мутнеет, превращая окружающий мир из глянцевого, играющего яркими красками в чуточку блеклый, матовый.

«Коля…» — выводит палец.

У тебя нет пальцев, ты знаешь. Нет лёгких, способных насытить организм кислородом, да и не нужен он тебе. Совсем. Грудь твоя не вздымается и не опускается, и ураганной силы ветер никогда не нарушит причёску. Ты не живёшь здесь, а только ждёшь, ждёшь, ждёшь.

Ты чувствуешь: скоро. Сейчас?

Сейчас — откликается Случай. Здесь. И готов отразить угрозу. Как и год назад, ровно год. Тогда он чуял опасность, готовился к ней заранее… Но не смог, не успел помешать — не хватило ни свободы, ни ответственности. Он проиграл, едва ввязавшись в бой, был повержен и использован. И как ни обидно осознавать, что тот, иной случай, иная, чужеродная свобода вторгаются в мир через тебя же, ничего с этим не поделаешь. Однако можно помешать. Воспротивиться. Дать отпор.

Ведь те, кто ждёт, на его стороне. И пусть в этот раз не получится. Пусть. Но в следующий… Третий-четвёртый-пятый…

Коля идёт по тротуару, минует подворотню, каких много на Карла Маркса; впереди маячит остановка.

И ты вдруг понимаешь: сюда проникают запахи! и звуки! Тебе это вовсе не кажется! И что есть силы налегаешь грудью на непрочные — да! уже! — стены темницы. И видишь, как… Коля пристально разглядывает очередную грязную и тёмную подворотню, откуда на свет божий выбралась рыжая, с подпалинами собака. В её свалявшейся густой шерсти запутались паутина и мелкий мусор, и столько пыли скопилось в этой шерсти, что хочется немедленно взять и выбить-выколотить пса, как какой-нибудь палас или коврик.

В глазах дворняги, печальных карих глазах, стыла неимоверная усталость и безысходность. Собака понурила кудлатую голову, припала к земле, подогнув передние лапы, и с трудом, будто через силу гавкнула. Хрипло, надсадно. Верхняя губа задралась, да так и не опустилась, отчего казалось, что пёс злобно щерится. Один из желтоватых клыков был обломан. Собака гавкнула ещё раз, потом вдруг взвизгнула, как щенок, напуганный здоровенным кобелём, и глухо, утробно зарычала. Из пасти её потекли тонкие мглисто-дымные струйки, собиравшиеся в туманные клубы. Белые поначалу, они приобретали сероватый оттенок, становились гуще, непроницаемей. Дворняга тяжело дышала, тощие её бока ходили ходуном, лапы дрожали. Она надрывно скулила и скулила, пока наконец не заперхала, задыхаясь то ли от дыма, исторгавшегося из её глотки, то ли от недостатка воздуха. Кашель душил пса, глаза его налились кровью, и с кончика чёрного мокрого носа, пятная асфальт рдяными капельками, тоже текла кровь. Вокруг стлалась белёсая непроглядная муть, в которой уже водили бесовские свои хороводы кромешники, непокойцы, пластуны и иные обитатели Мари-Хмары…

Сентябрь близился к концу, на город надвигался туман, и «мёртвые» — те, кто не выжил тогда, кто исчез, растворился вместе с забравшим их туманом, кто не смог, не сумел, кого не удалось спасти, но кто давал обещание ждать, и вернуться, и всегда быть рядом… «мёртвые» восставали ото сна, долгого, длинного сна, от томительного ожидания, от небытия, серого и вязкого, обретали на краткий миг плоть и кровь и, разбивая стеклянно звонкие стены «саркофагов», рвались в прежний, вещный мир, в здесь и сейчас, чтобы защитить живых. Друзей. Родных. Близких. Оберечь, не дать повториться тому, что случилось с ними.