Грасьен посмотрел с опаской на два узких сидения в экипаже.

Он обошел вокруг лошади и тильбюри, повторяя:

— Гм-гм!..

— Ну, что тебя смущает, Грасьен? — осведомился я.

— Еще бы, господин Макс, не в обиду вам будет сказано: в экипаже только два места, а нас трое, и ни впереди, ни сзади нет ни одного сидения.

— Во-первых, нас всего лишь двое, мой милый Грасьен. Жорж будет ждать меня в Берне. Вы слышите, Жорж? Вы поедете в Берне без ливреи в наемном экипаже и будете ждать меня в гостинице «Золотой лев». Мы вернемся завтра.

— Ладно, от господина Жоржа вы избавились, а как же я?

— Ты?

— Да, я, куда мне садиться?

— Черт возьми, рядом со мной.

— Рядом с вами, в этой куртке и соломенной шляпе? Помилуйте!

— Уж не хочешь ли ты, чтобы я дал тебе платье префекта и шляпу с перьями?

— Ну да, представляю, как я смотрелся бы в таком костюме… Ах! Зоя умерла бы со смеха, увидев меня в платье префекта и шляпе с перьями, да и госпожа графиня тоже, хотя наша бедная госпожа редко смеется! И все же она стала веселее с тех пор, как вернулась из Жювиньи.

— Ладно, — сказал я, — садись!

— Но, господин Макс, что скажут люди, когда увидят меня сидящим рядом с вами?

— Они скажут, что ты мой друг, Грасьен, — ответил я, протягивая парню руку, — и не ошибутся.

— О! — воскликнул Грасьен. — Это уж слишком! Я даже не захватил своих свадебных перчаток, чтобы выказать вам почтение, господин Макс. Я такого не ожидал; к тому же, мои бедные перчатки приказали долго жить, — продолжал он со смехом, характерным для человека, довольного собой, — вы же знаете, господин Макс, что на свадьбах перчатки рвутся.

— Ну же, садись скорее, болтун!

— Дело в том, что я не очень-то умею править экипажем, а у вашего коня — вернее, у коня господина префекта — чертовски удалой вид.

— Не волнуйся, Грасьен, я сам буду править.

— Как! Вы не только меня повезете, но вдобавок еще будете править! Значит, мне остается сидеть сложа руки? Ладно, так и быть, это неплохое занятие.

— Ты уселся, наконец?

— Да, господин Макс.

— Что ж, тогда поехали!

Я отпустил поводья, и мы двинулись в путь ускоренной рысью, позволявшей нам делать три льё в час.

XXVII

Два часа спустя мы прибыли в Жювиньи. Я не хотел изматывать лошадь, так как был уверен, что в девять часов мы уже доберемся до Берне.

Когда мы входили в парк, было около трех часов пополудни.

Я оставил тильбюри с лошадью в конюшне гостиницы, где останавливался во время своего второго приезда (если помните, мой нынешний визит в Жювиньи был третьим по счету).

Приезжая сюда, я всякий раз чувствовал себя все более счастливым.

Я прошел мимо скамейки, где мы сидели с Эдмеей, а также мимо дерева, возле которого она положила голову мне на грудь. Я мысленно приветствовал скамейку и послал воздушный поцелуй дереву.

Вскоре мы подошли к дому, поднялись по лестнице, миновали зеленую гостиную и вошли в девичью комнату, куда позвала меня Эдмея, чтобы я усыпил ее.

Маленькая Богоматерь по-прежнему стояла там с венком на шее, и рядом с ней лежал букет.

Я взял венок с букетом и положил их в одну из чаш севрского фарфора.

— Во что ты завернешь Мадонну? — спросил я Грасьена, оглядываясь вокруг в поисках какой-нибудь легкой ткани, которую можно было бы использовать.

— О! Не беспокойтесь, — заверил меня он, — у меня есть то, что нужно нашей доброй маленькой Богоматери, и если ей это не понравится, значит, она очень разборчива.

Молодой человек тут же достал из своего большого кармана какой-то сверток в бумаге. В нем лежало покрывало, нечто вроде алтарного покрова из расшитого муслина, украшенного валансьенскими кружевами. Добрый малый очень бережно развернул его, и не потому, что знал цену кружеву, а потому, что, как он потрудился мне сообщить, графиня сама вышивала муслин и вязала кружево.

Я сказал Грасьену, что заверну статую, а он тем временем может сходить к мамаше Готье и передать ей привет от дочери.

Я попросил его вернуться через час.

Молодой человек понял, видимо, что я хочу остаться один, и ушел без возражений, пообещав вернуться через час.

Он достал из кармана большие часы и посмотрел на них, как бы заверяя меня, что будет точен.

Как только удалявшиеся шаги Грасьена затихли, я запер дверь и встал на колени перед Пресвятой Девой, испытывая при расставании с ней смешанное чувство радости и грусти. Я попросил ее хранить Эдмею, а затем, постепенно перейдя от слов к благочестивым грезам, со страстной верой в сердце простоял на коленях примерно четверть часа. Несмотря на то что я родился и живу в безбожное время, влияние, оказанное благочестивой матушкой на мое воспитание, по-прежнему велико, и всякая сильная радость или великая скорбь окрыляют мою душу, заставляя ее обращаться к Богу.

Помолившись, я с благоговением взял в руки статую, поцеловал ее голые ступни, на которых, как мне казалось, запечатлелся след губ Эдмеи, а затем завернул ее в покрывало и положил на канапе.

Теперь мой взор упал на букет и венок флёрдоранжа; тут же я припомнил слова из письма Эдмеи относительно одной подробности, о которой она упомянула, когда рассказывала мне о своей жизни. Эти слова тревожили меня все сильнее, так как я не мог понять, что хотела сказать г-жа де Шамбле в своем письме и во время нашей беседы.

В речах графини была сокрыта непостижимая тайна; их смысл казался мне настолько невероятным, что я постарался отбросить все мысли об этом, не желая теряться в бредовых догадках.

В последний раз оглядев комнату, я задержал взгляд на венке и букете флёрдоранжа, а затем взял цветы, судорожным движением поднес их к губам и поцеловал, но отнюдь не так, как недавно целовал ноги Богоматери. На миг мне захотелось прижать цветы к груди и унести их с собой, но я подумал, что они должны остаться в этой комнате, где находились уже в течение семи лет, и взять цветы с алтаря было бы кощунством.

Поэтому я оставил венок и букет в фарфоровой чаше и унес с собой лишь маленькую Богоматерь. Закрыв дверь, я оставил статую в прихожей и направился в сад, собираясь посетить уголки, описанные Эдмеей в ее бесхитростном и вместе с тем красочном рассказе.

Я посидел у ручья, возможно на том самом месте, где не раз сидела графиня и где однажды отыскал ее г-н де Монтиньи. Как ни странно, мое сердце забилось сильнее при воспоминании об этом человеке, и я снова почувствовал, что ревную Эдмею к покойному мужу сильнее, чем к живому.

Берега ручья с кристально чистой водой были усеяны незабудками; я догадывался, что эти цветы, столь часто упоминаемые в немецкой поэзии, должно быть, особенно дороги Эдмее. Я нарвал букет незабудок, смочил его в ручье, чтобы цветы сохранили свежесть как можно дольше, и положил их к ногам Богоматери.

Грасьен, вернувшийся по истечении часа, застал меня на крыльце. За это время он не только посетил мамашу Готье, но и сколотил у одного из своих деревенских приятелей небольшой ящик, чтобы положить туда Мадонну. Мы нарвали целую охапку полевых цветов — васильков, лютиков и ромашек — и положили их поверх статуи, заполнив цветами все промежутки.

И тут перед моим мысленным взором возникло видение, от которого сердце пронзила сильная боль, как будто внутри меня что-то оборвалось: закрыв глаза, я видел Эдмею: подобно Пресвятой Деве, завернутой в роскошный белый покров и на цветах покоящейся в ящике, она возлежала на цветах в гробу, одетая в белое, как и Мадонна.

Видение промелькнуло с быстротой молнии и погасло.

Я открыл глаза и поднес руку ко лбу, по которому струился холодный пот, настолько сильное и острое ощущение вызвала у меня эта картина.

Тряхнув головой, я быстро зашагал к ограде, стараясь отогнать от себя мысли, вернее, избавиться от одной навязчивой мысли, но вскоре стал смеяться над самим собой и никак не мог остановиться.

Лошадь отдыхала уже полтора часа; было начало шестого. Я попрощался с Жозефиной Готье; старушка сказала мне всего несколько слов, но не забыла спросить, как дела у доброго аббата Морена. В довершение паломничества я поднялся в гостиничную комнату, за оконными шторами которой меня видела проезжавшая мимо Эдмея.