Он вернулся в свою комнату на первом этаже, по пути заглянув во внутренний дворик. Серебристый лунный свет покрывал блеклым ковром каменные плиты; фонтан отбрасывал бесформенную тень, лежавшую черной кляксой на правильных рядах светлых квадратов, устилавших землю. Он пересек эту открытую площадку, огибая фонтан и на несколько мгновений оказавшись в тени, чтобы еще раз подойти к той закрытой двери, которую он обнаружил в маленьком коридоре. В тот раз Юсиф Даад неожиданно возник за его спиной, едва он успел прикоснуться к дверной ручке.

Холлоран спросил его тогда, куда ведет эта дверь и почему она заперта, но Даад только скалил зубы и качал головой в ответ, словно не понимая английского языка (хотя в документах, присланных «Магмой» в «Ахиллесов Щит», упоминалось, что оба араба хорошо владеют английским). Позже Кора сказала ему, что лестница, с которой спускался Даад, очевидно, уже давно наблюдавший за ним, ведет в личные покои Клина.

Черная тень неожиданно упала на крышу дома и в колодец внутреннего дворика — в то время луна спряталась за тучу. Во тьме мерцали тусклые огоньки освещенных окон — только эти неяркие пятна и могли служить ориентиром в ночном мраке, внезапно поглотившем все формы и очертания предметов. Холлоран вошел в дом и направился в свою комнату. Тихо притворив за собой дверь, он на время отгородился от этого огромного здания с его длинными, запутанными мрачными коридорами и еще не разгаданными тайнами. Стянув с плеч жилет, он повесил его в ногах дубовой кровати. Вынув мощный «Браунинг» из кобуры, висящей у него на поясе, он положил револьвер на ночной столик рядом с кроватью, затем завел звонок своих наручных часов на без четверти четыре. Бросив последний взгляд из окна на земли поместья — там не было видно ничего, кроме черных горбатых вершин холмов, вырисовывающихся на фоне оранжевого зарева от близлежащего городка — он прилег на кровать, как был, в одежде и в обуви, расстегнув лишь пару верхних пуговиц на брюках и не развязав шнурков на ботинках. Положив одну подушку под голову, он наконец полностью расслабил все мышцы; его глаза тотчас же закрылись; неяркий свет настенного бра над кроватью, казалось, совсем не тревожил его.

Сон не заставил себя долго ждать. А вместе со сном пришло воспоминание...

"...Он слышал тяжелое, хриплое дыхание за деревянной решеткой, словно воздух был чужой стихией для священника — так дышит рыба, вынутая из воды... «Благословите меня, святой отец, ибо я много грешил...» — Лайам удивился, почему он не испытывает стыда, который должен был прийти к нему при словах раскаяния. Он перечислял свои «преступления» святому отцу, улыбаясь в темноте исповедальни, не чувствуя никакой обиды или возмущения оттого, что был вынужден раскрывать свои тайны перед человеком, которого не любил, и даже более того — не уважал... «Я лгал, отче, я воровал...» — Огромная голова священника за ромбоидальными ячейками решетки мерно кивала в ответ, принимая признание в очередном прегрешении — очевидно, духовник слышал такие вещи не в первый раз... «Я „баловался“ со своим телом, отче... (мальчиков приучили говорить более скромное „баловался“ вместо „наслаждался“) и говорил непристойные вещи про Господа Бога...» — Голова священника дернулась и застыла в самом начале кивка, а дыхание участилось... Лайам улыбнулся еще шире... «Я спросил Бога, почему Он... несчастный ублюдок... внебрачный ребенок... сын неизвестного отца...» — голова священника повернулась к нему; мальчик чувствовал на себе горящий взгляд невидимых ему в темноте исповедальни глаз. «Почему Он забрал моего отца у матери и у меня». — Теперь улыбка «кающегося» грешника стала похожа на хищный оскал; он глядел неподвижными и, казалось, незрячими глазами прямо перед собой.

— Лайам, не Господь отнял жизнь у твоего отца, а бандиты...

«И почему Он... почему Он сделал мою мать...» — глаза мальчика застилали слезы, но улыбка все еще не сходила с его лица, — «Он допустил, чтобы она стала делать все эти вещи... сумасбродные вещи... Из-за которых она вынуждена была уйти...»

— Лайам, — послышался голос священника, звучавший теперь несколько иначе — ласково, вкрадчиво...

«Почему...» — Мальчик в первый раз всхлипнул; он вцепился пальцами в переплетения прутьев деревянной решетки, напрягая все мышцы, словно он хотел выломать эту преграду между собой и святою Правдой... Тень за решеткой шевельнулась, и свет заменил темный контур массивной фигуры — исповедник поднялся со своего места... Дверь позади Лайама распахнулась, и в нее вошел Отец О'Коннелл, положив свою большую руку на плечо мальчика... Лайам оттолкнул ее от себя и кинулся в темный угол кабинки. Уткнувшись головой в колени, дрожа и всхлипывая, он рыдал, не в силах сдержать свои слезы... Священник, грузный, дородный мужчина, чей темный силуэт вырисовывался на фоне открытой двери, нагнулся к нему, раскрыв объятия..."

...Стук в дверь.

Глаза Холлорана мгновенно открылись; он пробуждался не так, как просыпаются избалованные, изнеженные всеми удобствами цивилизации люди — его мозг работал ясно и четко, мышцы работали безотказно. Сон остался в памяти только как далекий образ, как воспоминание, тотчас же готовое исчезнуть, уступив место более насущным делам. Он встал с постели; его движения, несмотря на всю их быстроту, оставались плавными и мягкими, как у сильного хищного зверя. Прежде чем стук в дверь повторился, Холлоран успел подойти к двери, засунув пистолет в кобуру. Он приоткрыл дверь, автоматически чуть отступив назад и придерживая створку ногой, чтобы тот, кто стоит в коридоре, не смог распахнуть ее во всю ширь и ворваться в комнату.

За порогом стояла Кора.

Глава 18

Страшный обряд

Вокруг него стояли свечи. Много толстых черных свечей. Они едва освещали комнату, хотя его тощее обнаженное тело было единственным светлым пятном во мраке этой комнаты, в самом центре круга свечей, льющих свое мерцающее мягкое сиянье. Двое смуглокожих мужчин умащивали его кожу; их движения делались все быстрее и жестче по мере того как кожа становилась скользкой и мягкой.

А из дальнего конца комнаты на него смотрели чьи-то глаза — темные, немигающие, они глядели, не отрываясь ни на секунду.

Парнишка застонал, слегка приподняв голову и пытаясь отвернуться; казалось, это стоило ему больших усилий — все его движения были вялыми, члены отказывались повиноваться. Проклятая жидкость, впрыснутая в вену, была виной головокружения и дурноты, последовавшей за слабым стоном и трепыханьем жертвы — эти люди сделали его покорным... Они держали его без сознания почти все время. Но иногда... Иногда арабам было приятно послушать его вопли и крики.

Ни один звук не вырвется за стены этой комнаты, говорили они ему, ухмыляясь. Здесь проводятся тайные религиозные обряды, и сама земля поддерживает эти своды. Кричи, кричи громче, твердили они. Визжи, чтобы мы могли насладиться твоим страхом и твоими криками, говорили они, втыкая иглы в его живую, трепещущую плоть. Мы хотим видеть твои слезы, пели их тихие, почти сладострастные голоса над ухом в то время, как острия вонзались в его половые органы.

Они удалили все волосы с его тела, выдернув даже ресницы, очистив от волосков даже его ноздри, и теперь его нагое тело тускло поблескивало в мягком рассеянном свете. И он чувствовал, как руки и ноги наливаются тяжестью; он не мог пошевелиться до тех пор, пока слабость не проходила и его мышцы не обретали способность сокращаться, а вместе с этим приходила боль. Тогда он корчился и кричал так, что, казалось, стены должны были отзываться эхом на его звериный вой. Иногда — возможно, под действием какого-то наркотика — боль становилась острой, почти невыносимой.

Когда им надоело слушать его брань и жалобы, они подрезали ему язык, подвесив после этого его бесчувственное тело так, чтобы он не захлебнулся собственной кровью. Они прижгли рану какой-то жидкостью, причиняющей больше мучений, чем острое лезвие, резавшее живое тело. Они передразнивали его нечленораздельную речь, по очереди насилуя юношу; действуя на редкость энергично и грубо, они повредили ему прямую кишку; только кровь, смешавшаяся с испражнениями несчастной жертвы, остановила увлеченных варварским наслаждением палачей.