— Да, — ответила она самой себе тем глухим голосом, которым разговаривала сама с собой во время своего заключения в летнем приозерном домике — только на этот раз это не был голос Женушки или Руфи; это был ее собственный голос, потому что теперь она умела становиться самой собой моментально, без долгих блужданий в трех соснах. Возможно, это было определенным свидетельством происходящего в ней возвращения. — Да, все это правда, кто спорит.

И ничего кроме правды, да поможет ей Бог. И никакой клавишей «DELETE» ей правду не одолеть, все равно сколь отвратительной некоторые люди — включая ее саму, кстати говоря — могли эту правду счесть. Она должна остаться со своей правдой. Она может оставить это письмо себе и никуда его не отсылать (что было бы более чем справедливо, потому что нельзя переваливать свою боль, муку и безумие на плечи практически посторонней женщины, с которой не виделась вот уже не один десяток лет), но уничтожать это письмо она не станет. Что означает, что она должна, обязана его закончить, прямо теперь, торопливо и сумбурно, пока в ней еще есть храбрость и силы не оставили ее окончательно.

Наклонившись вперед, Джесси снова принялась печатать.

«Одно, о чем тебе никогда нельзя забывать, Джесси», сказал lme Брендон, «это то, что никаких доказательств у тебя нет. Да, я знаю, что твои кольца пропали, но твоя первая гипотеза тут остается полностью в силе — их мог стащить какой-нибудь нечистый на руку коп».

«А вещественное доказательство номер 217?» спросила его я. «Как насчет него?»

Брендон пожал плечами и внезапно я поняла, что именно с таким жаром именуется поэтами эпитафией. До сих пор Брендон от души надеялся, что моя плетеная корзина, не больше чем удивительное совпадение. Поверить в такое совпадение было непросто, но все же легче, чем принять все остальное — в то, что подобное чудовище, которым был Джуберт, могло прикасаться своими лапами к тому, кого ты хорошо знаешь. То, что я увидела в лице Брендона Милерона, можно было прочитать безо всякого труда: он готов был игнорировать всю цепочку совершенно очевидных доказательств, сосредоточившись на единственном спасительном отсутствии прямой конкретной улики. И для того, чтобы не спятить, он готов был смертной хваткой вцепиться в возможность того, что мое видение Джуберта явилось лишь плодом моего собственного разгоряченного несчастьем воображения, порожденного страхом беспомощной прикованной к кровати истерической женщины.

Однако вслед за этой мыслью, следовала и другая, прочитать которую можно было с еще большей легкостью — та же самая мысль преследовала и меня. Дело было в том, что если я заставлю себя поверить в то, что я ошибалась — а при известной настойчивости это было совсем несложно — моя жизнь будет совершенно и на корню разрушена.

А тогда…

Голоса снова начнут возвращаться — и не просто голоса Норы Каллиган или Тыковки, но и голоса моей матери, моей сестры и брата, а так же голоса детей и подростков, с которыми я ходила в школу, людей, с которыми я виделась всего-то, может быть в течение десяти минут, в офисе какого-нибудь врача, и других, только Богу одному известно скольких людей. Но чаще всего, так я думаю, мне будут досаждать эти пугающие голоса НЛО.

Я не перенесла бы это, Руфь, потому что по прошествии двух месяцев после происшествия на озере, я помнила все настолько явственно, что не смогла бы избавиться от воспоминаний еще много и много лет. Более того, я вспомнила многое из своей жизни, такие факты, которые вроде бы, давно забылись. Большая часть воспоминаний пришлась на период между первой и второе операциями по пересадке кожи, когда я постоянно находилась «под препаратами» (это медицинский термин для того состояния, которое в обычной жизни называется «удолбан наркотиками до очумения»). Вспоминалось мне вот что: в течение двух лет, прошедших с момента солнечного затмения до дня рождения моего брата Вилла — того дня, когда он неприлично схватил меня во время игры в крокет — я слышала эти голоса почти постоянно. Быть может эта выходка Вилла послужила своего рода грубой случайной терапией. Я допускаю такую возможность; ведь говорят, что наши предки научились использовать огонь для приготовления пищи после того, как отведали то, что оставил после себя лесной пожар. И если мое неуклюжее врачевание действительно случилось в тот день, то произошло это не тогда, когда Вилл схватил меня, а в тот момент, когда я развернулась и влепила ему по физиономии за его проделку… хотя по большому счету это не имеет особого значения. Имеет значение тот факт, что два года, последующие за происшествием на террасе, в моей голове обитали дюжины голосов, хором нашептывающих мне самые невероятные вещи, позволяющие себе судить о том или ином моем поступке или pexemhh. Некоторые из этих голосов были добры ко мне и пытались поддержать, но в большинстве своем это были голоса людей, которых я боялась, людей извращенных и злых, твердо уверенных в том, что малышка Джесси не стоит и ломанного гроша, что она определенно заслужила все, что с ней случилось и которой придется вдвойне заплатить за все, что ей сделали хорошего. Два года подряд, Руфь, мне приходилось выслушивать эти голоса, но как только они прекратились, я позабыла о них. Не сразу, но это случилось довольно быстро.

Как такое могло случиться? Я не знаю и по большому счету, мне на это наплевать. Если бы перемены произошли в худшую сторону, это могло бы беспокоить меня, но все случилось как раз наоборот жизнь моя несравненно улучшилась. Два года между днем солнечного затмения и днем рождения Вилла я провела в туманном состоянии постоянного напряжения и непроходящего беспокойства, чувствуя, что мой разум распался на несколько независимых враждующих между собой фрагментов, отчего теперь перспектива могла быть только одна: позволь я доброму и внимательному ко мне Брендону Милерону сделать все так, как ему кажется лучше сделать, то уже скоро я бы очутилась там, откуда столь давно сумела чудом вырваться — я быстро катилась бы к сумасшедшему дому, по дорожке что ответвляется от бульвара Шизофрении. И на этот раз рядом не нашлось бы младшего братца, который смог бы устроить мне грубоватую, но действенную шоковую терапию: на этот раз я должна была разобраться с собой сама, так же как мне пришлось самой выпутываться из чертовых наручников Джеральда.

Брендон наблюдал за мной, пытаясь оценить результаты того, что он сообщил мне. По всей видимости ему не удалось ничего понять, потому что он снова повторил мне это, но на этот раз его голос звучал немного иначе:

«Ты должна помнить, что независимо от того, насколько реальным не казалось тебе происходящее, все это был лишь плод твоего воображения. Думаю, что тебе будет лучше смириться с фактом того, что тебе никогда не суждено узнать наверняка, ошибалась ты или нет».

«Я узнаю это».

Брендон поднял брови.

«У меня есть прекрасная возможность во всем убедиться. И ты поможешь мне в этом, Брендон».

На его лице снова появилась не слишком веселая снисходительная улыбка, о существовании которой в своем репертуаре, я могу спорить, он даже не догадывался, той самой, что говорила «и жить с ними невозможно и пристрелить нельзя».

«Вот как? И как же ты думаешь это устроить? В чем я должен буду тебе помочь?»

«Ты отведешь меня к Джуберту», — ответила я.

«Вот уж нет — это совершенно исключено — это из разряда тех вещей, на которые, Джесс, я не соглашусь ни за какие коврижки».

Я избавлю тебя, Руфь, от пересказа двухчасового спора, последовавшего далее, мгновенно выродившегося и вращавшегося вокруг нескольких фраз, быстро ставших стереотипными и совершенно лишенными смысла, вроде: «Это абсолютное сумасшествие, Джесс» и «Не пытайся руководить моей жизнью, Брендон». Я уже обдумывала возможность начать шантажировать Брендона, пригрозив обратиться в прессу и рассказать там обо всем — возможно, что это было единственное, перед чем бы он спасовал, но до такой низости не дошло. Все, что от меня потребовалось, это разреветься. Я испытываю невероятное смущение, когда пишу о таком, но с другой стороны, так, видно, оно и должно быть; мои слезы были всегоm`bqecn очередным естественным последствием традиционных издержек взаимоотношений «парни-девушки», в их вековечном вальсе над краем пропасти. Мужчины никогда не верят в то, что мы говорим серьезно, пока мы не начинаем плакать.