– Я улечу сегодня, – проговорил Дроздов, бегло глянув на Тарутина, и обратился к Валерии: – Когда похороны – не знаю: в телеграмме ни слова. Билетов в кассе тоже нет. Посоветовали приехать в аэропорт за два часа. Рейс в пятнадцать тридцать.

Тарутин поднял глаза; после воды, после долгого плавания был особенно ясен его светлый, холодноватый взор.

– В чем дело, Игорь?

«Он воспримет это известие по-своему», – подумал Дроздов и не успел ответить – Валерия опередила его:

– Умер Григорьев. Я тоже хочу улететь с вами, Игорь Мстиславович, если возьмете. Я должна быть на похоронах. Я обязана ему…

– Не знаю, успеем ли мы на похороны, – проговорил Дроздов. – Так или иначе, выезжать в аэропорт надо заранее, если вы решили лететь со мной. Собирайтесь. Такси я вызову.

– Ясно! – И Тарутин, выдернув пальцы из песка, оттолкнулся от земли и сел, опустил руки между колен, с силой сжимая и разжимая пальцы, точно искал для них работу. – Ясно! Ясно! – выговорил он отрывисто.

– Что вам ясно? – спросила строго Валерия. – А вы как? Поедете?

– Не поеду.

– Почему?

Тарутин подхватил с лежака полотенце, перекинул через шею.

– Я не хочу видеть фальшивую скорбь друзей и врагов покойного, – сказал он. – Вам этого достаточно, Валерия?

– Кого вы имеете в виду? Не сошли ли вы с ума, на самом деле?

– Имею в виду тех, кто теперь счастливо займет его место, – проговорил Тарутин со злым нажимом. – Вы хорошо знаете тех, кто укорачивал ему жизнь в последние годы. Это были близкие ему люди и наши общие знакомые.

«Я, наверное, тоже не все понимаю, что с Николаем, – подумал Дроздов, не без усилия гася раздражение против него. – Не понимаю, почему наши долгие, разные и трудные отношения он за один день превратил из мирного состояния в подозрение ко мне? Неужели он сейчас намекает на мой разрыв с Юлией? Или в нем желание разорвать наши отношения – что это, психоз? Он, вероятно, не простил мне ничего. Да, то не прошло и у меня…»

– Кстати, не исключено, – произнес спокойно Дроздов, – что место Федора Алексеевича будет предложено тебе. Знай, что я поддержу с радостью.

– Тех, кто предложит, я пошлю подальше, – обрезал Тарутин вяло. – Но я помешаю и тем, кто мечтает взобраться в освободившееся кресло. Агусиньки, Валерия, вы смотрите на меня очень уж сердито, – добавил он с притворным участием. – Ну, сколько можно выставлять свою фигурку и жариться на солнце, не превратитесь в шашлык, вас съедят. Но я вас покидаю. Иду в душ, смывать морскую соль. Билеты советую взять не в разные салоны.

– Я попрошу об этом Игоря Мстиславовича, – злоязычно сказала Валерия. – В одном салоне…

– Желаю вам!

Тарутин сильным рывком сдернул рубашку и брюки из-под зонтика, с ловкостью спортсмена сунул ноги во вьетнамки и направился к кабинкам душа, напрягая крепкие икры, отлично вылепленные природой, слегка покачивая атлетической спиной.

– Если бы вы знали, как мне жаль его. С ним происходит что-то неладное, – проговорила Валерия. – Вы все-таки должны его понять… простить. И меня… за передачу чужих слов. – Она в раздумье помолчала. – Простите?

– Постараюсь, коли смогу.

– Он как-то сказал в пьяном виде, что Юлия Федоровна перевернула его жизнь. Вы же были друзьями… Он сказал, что когда она заболела и умерла, то и он умер… Признался, что после этого стал пить.

– Юлия Федоровна перевернула его жизнь? – переспросил, отделяя слова, Дроздов, глядя в спину удаляющегося Тарутина. – Только ли его? Но было бы очень хорошо, если в в свое невротическое состояние Николай не впутывал имя моей покойной жены. Может быть, со стороны кому-то казалось, что она была грешница. Но это не так.

– Я знаю, вы и сейчас любите ее, – проговорила Валерия и посмотрела ему в глаза. – Это знает и Тарутин. Да что такое грешница, в конце концов?

– Пожалуй, сейчас неуместно говорить о моей жене, – перебил он. – Что ж, пойдемте к телефону, позвоним в справочную аэропорта. Хотя нет, оставайтесь на пляже, я все сделаю сам.

– Подождите, я с вами.

В последние годы, когда случайно или непроизвольно заходил разговор о покойной жене, которая ушла от него перед самой своей смертью, он чувствовал, как увеличивается «зона холода» в душе (пытаясь справиться со своей тоской, он так в отчаянии называл это накатывающее состояние безмерной пустоты) и не проходит то, что должно было уже пройти, что излечивает лишь время.

Глава шестая

Он помнил, как в те студеные зимние вечера ее каблучки торопливо, весело скрипели, бежали под окном, потом хлопала дверь парадного, и все стихало в морозном безмолвии двора на Новокузнецкой, где он по-студенчески снимал комнатку. И, охваченный радостной мукой, он бросался к двери на ее дерзкий звонок. Она быстро и смело входила, высокая, в длинном пальто, с трудом сдерживаясь, приближалась к нему, подставляя ласково улыбающиеся губы; пар от дыхания на морозе инеем белел на ее бровях, вишневые глаза блестели после холода. И он, целуя ее губы, зачем-то все пытавшиеся улыбаться, поспешно расстегивал на ней пахнущее снегом пальто, улавливая, как молитву, ее опутывающий шепот:

– Здравствуй. Я шла к тебе и повторяла какую-то странную фразу, не то стихи, не то что-то греческое. Знаешь, какая фраза? Спасибо судьбе за то, что она еще отпустила мне срок увидеть тебя. Откуда пришли эти слова – я не знаю…

Из-под мокрых от растаявшего инея ресниц она смотрела на него зеркальными глазами обрадованной девочки, а он, чувствуя покорность ее, чудилось, озябших губ, шепчущих между поцелуями головокружительные слова, нетерпеливо кидал ее пальто на стул в передней и, обнимая, тянул к дивану, каждый раз оглушенный и металлическим запахом мороза, и холодком ее юбки, ее колен, и теплом маленькой, трогательно торчащей груди, и ее робкой в те дни улыбкой – нежные пухлые уголки губ коромыслицем стеснительно изгибались. И уже оставаясь один, в пустоте комнаты, он, словно бы обманутый скоротечностью времени, весь следующий день не мог думать ни о чем, кроме тех изнурительных минут их близости, вспоминая ее губы, в забытьи тершиеся о его губы, когда она со своей стеснительной улыбкой откидывала голову на подушке, шепча в изнеможении:

– Пожалей меня, пожалуйста. У меня нет сил.

Его мучили и этот ее беззащитный шепот, и изменчивое выражение ее лица, которое, казалось ему, он знал и любил много лет назад или видел во сне, хотя порой его мимолетно удивляла некоторая даже театральность в ее подставленных для поцелуя губах, в пристальном спрашивающем взгляде, в неожиданном вопросе, задаваемом ею в те минуты блаженной полудремы, когда все слова теряли значение. Поглаживая его грудь, она спросила однажды таинственно:

– Ты знаешь, о чем я думала сейчас? Я подумала о своей молитве. Ты не удивляешься?

– Нет, – ответил он серьезно. – Я знаю, что ты святая.

Она помолчала.

– Ты смеешься?

– Разве смеются над этим?

– Да, я святая. Я вчера и сегодня молилась, – ответила она без улыбки. – Знаешь, какая у меня была молитва?

– Я хочу знать…

– Пусть он любит меня, пусть он любит…

– Кто же, интересно – Бог или я?

– Ты опять смеешься?

– Я не смеюсь.

– Конечно, ты. Моя любовь к тебе – это беда какая-то.

– Почему, Юлия?

– Я не верю тебе. Это особое женское чувство, тебе не свойственное. Ты стал меньше меня любить. Ты уже не так меня целуешь. Ты рад, когда я ухожу.

Влюбленный до неистового беспамятства, возбужденный постоянной нежностью к ней, даже к звуку ее голоса, к шороху ее одежды, он сначала принимал эту негаданную ревность за игру, которую ей почему-то нравилось вести с ним, успокаивал ее поцелуями, но она отстранялась, поворачивалась на спину и так с закрытыми глазами лежала, как мертвая, думая о чем-то своем, потом торопливые слезинки начинали скатываться по ее щекам. А кончив плакать, она осторожно шмыгала носом, после чего говорила обиженным голосом:

– Так и знай: никто из нас не переживет один другого, если обманет. А что сделаешь ты, если разлюбишь?