По рассказам Юлии, фраза эта беззастенчиво высмеивалась ею, с невинным видом заявлявшей матери, что льстивое приветствие, пожалуй, заимствовано из дореволюционной пьесы, где герой в клетчатых штанах и с тростью вальяжно входит в купеческий дом, раскланивается с заспанной растопыркой-дочерью и дородной матерью-купчихой, симпатизирующей угодливому жениху. В тот еще безветренный период их любви Юлия была искренна с ним, он же иногда думал, что она и замуж-то вышла за него из сопротивления матери, наперекор ей и артистической самоуверенности жениха. Но много лет спустя все встало наперекор, как и смерть ее…
«Самое тяжкое – поминки, – думал с тоской Дроздов, чувствуя рядом каменную неподвижность Нонны Кирилловны, горчичный запах ее намокшего крепа. – Сначала поминальная, неумеренная хвала, сожаление, скорбь, потом возбуждение, кое-где даже несдержанный смех, потом вселенская глупость взвинченных разговоров, чья-то обида, чья-то злая память… Нет уж, на поминках я не буду, – решил он бесповоротно. – Провожу ее и уеду немедленно, что бы ни говорили обо мне, как бы ни судили!»
Глава вторая
Молча Нонна Кирилловна провела его в кабинет по знакомому коридору большой квартиры, где незнакомые женщины с блюдами, обдавая запахом теплого мяса, сновали из кухни в столовую, вкрадчиво звенели там посудой, приготавливая стол для поминок. Но в кабинет, пасмурный от дождя, тихий от забитых книгами стеллажей, не проникало ни звука из коридора, не доходил сюда плотоядный запах вареного мяса.
Как только вошли в кабинет, она вдруг покачнулась, мученически исказила лицо и, сдавливая рыдания, уткнулась лбом в плечо Дроздова, беззащитно зашептала:
– Как тяжко, Боже, как тяжко! Сначала дочь, потом муж… За что меня так покарал Бог?..
Ее траурная накидка жестко корябала ему щеку, крупное тело вздрагивало, и он, неудобно обняв, успокаивающе гладил ее по спине, растерянный от искренности прорвавшегося горя, скрытого на кладбище за каменной непроницаемостью, и говорил с неловкостью:
– Я понимаю…
Нонна Кирилловна, пошатываясь, мелкими шагами отошла к письменному столу, сверх меры заваленному папками и письмами, словно тут в суматошном поиске выложили на свет все содержимое ящиков, и, вяло стянув черные перчатки, уронила их на папки. Села в кресло перед столом, жестом жалкого бессилия загородила плачущее лицо ладонями.
– Вы… не знаете всего, – проговорила она клокочущим голосом. – Я не могу вам передать, как все было ужасно, несправедливо, мерзко… Его просто убили…
– Успокойтесь, Нонна Кирилловна, – нахмурился Дроздов и заходил по толстому ковру, трясиной втягивающему ноги. – Я прошу вас…
Прижимая ладони к щекам, она повторила вскрикивающим шепотом:
– Все было отвратительно, бесчеловечно!.. Он умирал вот на этой тахте… Вы наш единственный родственник, и вы должны выяснить обстоятельства его убийства!.. И наказать их, наказать, хотя вы отошли от нашей семьи!
Вот в этом кабинете покойный работал, читал, писал, спал (тахта вместе с ночным столиком и огромной лампой стояла справа под стеллажами); здесь, в этой пропахшей сухой книжной пылью комнате, не так часто бывал Дроздов, даже в те годы, когда жизнь его и Юлии была во всех смыслах благополучной. Федор Алексеевич никого из знакомых и сослуживцев в это свое населенное книгами и рукописями прибежище не приглашал, воздерживался подпускать к стеллажам, запрещал усердно прибирать в кабинете, не любил оставлять дверь открытой, опасаясь утери важных бумаг, подчас секретных документов. Эту болезненную осторожность, близкую к страху, Дроздов объяснял себе политическими особенностями биографии тестя, связанными с теми годами, когда ему не разрешалось проживать в Москве.
– Почему вы сказали «его убили»? Как умер Федор Алексеевич? – спросил Дроздов с попыткой удержать равновесие в разговоре, начатом Нонной Кирилловной. – Только, ради Бога, не считайте за мной обязанности родственника. Вы сами знаете, что это не так. Я был плохим родственником всегда…
Он умолк, не переступая границу дозволенного. Однако она вмиг поймала его интонацию и испуганно отдернула ладони от лица. Ее сразу запухшие от слез, когда-то гордо непреклонные глаза, фиолетовый ночной холод которых так пронзительно помнил Дроздов, смотрели обезоруженно, готовые в бессилии униженно обидеться – будто несгибаемый стержень, державший ее на похоронах, выдернули из нее.
– Вы и сейчас так говорите? – прошептала она задавленным голосом. – Вы… вы были в конфликте с Федором Алексеевичем, я знаю, я все знаю от Георгия Евгеньевича («Да, только он был вхож сюда»). Но Федор Алексеевич ценил, уважал вас и перед смертью мне… и вам оставил… оставил. А я не могла выполнить его волю. Скажите, что мне делать? Что делать?..
Она, как слепая, притронулась к желтой папке, лежащей поверх других папок на столе, трясущимися пальцами развязала тесемки и протянула Дроздову на треть исписанный лист бумаги:
– Вы должны это прочитать… Здесь он и вам…
Он замедленно прочитал отчетливо написанный мелким бегущим почерком текст:
«Нонна, родная, со мной все происходит естественно. Жизненные силы израсходованы. Каждый вечер хочу заснуть и утром не проснуться. Надо уходить.
Там жду встречи с нашей незабвенной дочерью.
После моей смерти прошу меня отпеть в церкви Святая Троица, которую я тебе прошлым летом показывал, и похоронить рядом с Юлией на Кунцевском кладбище.
Письмо это только для тебя. Если найдешь нужным попросить содействия, обратись к Игорю Мстиславовичу или на худой случай – к Чернышеву.
Конверт с надписью «лично Дроздову» в верхнем правом ящике отдай немедленно. Прощай. Федор».
– Так. Понимаю, – выговорил глухо Дроздов и повторил вслух поразившую его завещательную фразу: «Прошу меня отпеть в церкви… и похоронить рядом с Юлией…» – Нонна Кирилловна, – проговорил он, через силу смягчая упрек, – почему же вы не выполнили просьбу покойного? Как же так?
Не вытирая слез, текущих по еще не дряблым щекам, она в ужасе, будто горячим ветром опахнувшем ее, моргала веками, неопрятно черными от размытой краски и жалкими в этой неопрятности («Для чего, для чего она подкрашивала ресницы?»), а обескровленные до синевы губы ее дрожали.
– Георгий Евгеньевич… Я ему сообщила о письме… Он сказал: «Ни в коем случае. Что касается кладбища, то Академия наук позаботится сама. Место для академика Григорьева обеспечено».
– Чернышева могу понять, – сказал сухо Дроздов. – Вас – нет.
– Федя не был религиозен, но он верил, верил во что-то, – говорила с торопливым оправданием Нонна Кирилловна. – Он не посвящал меня в свою веру. Только я обратила внимание вот на что. Вы посмотрите там, над тахтой, он повесил это год назад. Он часами тут простаивал…
Она вытерла слезы под веками и показала рукой на большую поставленную на стеллаж фотографию под стеклом. Там в траурных провалах галактик, в сиянии Млечного Пути горели дивными белыми кострами, алмазно пылали, расходились лучами, подобно щупальцам, неисчислимые созвездия, выстроенные в геометрические фигуры, в таинственные треугольники, квадраты, зигзаги неистово яркого, густо заполненного звездами неба, непостижимого, сплошь живого, пугающего глубиной каких-то страшных внеземных закономерностей, неподвластных пониманию смертных. Тайна вечности дышала из черноты неизмеримой жутью гибельной бездны, вселенского бессмертия за пределами земного муравьиного ничтожества, существование которого или не замечено, или снисходительно разрешено этой наивысшей всепобеждающей силой.
«Как в детстве, небо всегда меня тянуло смертельной высотой. Перед этим колдовством можно стоять часами… А перед смертью молиться. В общем, я не знал Григорьева», – подумал Дроздов, испытывая щекочущий ледок в груди от неизъяснимо притягивающей власти звездного неба над тахтой.
Он молчал. Нонна Кирилловна всхлипывала, прикладывая платок к покрасневшему носу. Дождь перестал, в кабинет по-летнему тепло пробились сквозь вершины лип за окном стрелы солнца, вспыхнули на обмытых стеклах, осветили зеленый ковер, нижние этажи стеллажей, янтарно засветившиеся тиснениями старых книг, к которым не раз любовно и небезнадежно прикасался Григорьев и которые он предал своей смертью, как негласно предали и самого покойного его близкие, не исполнив его воли ухода, и, может быть, предадут и еще: рано или поздно книги эти, возможно, попадут в чужие руки букиниста.