– Я прошу вас посмотреть, что они там делают, – бормотал он, близоруко моргая. – Работы идут, давно начаты, хотя ТЭО никто не утверждал. Никто.

– Давайте сначала посмотрим на реку, – сказала Валерия задумчиво. – Пойдемте на берег.

Солнце садилось по ту сторону Чилима, темно-тяжелого, студеного под осенним небом; свинцовый диск погружался, втягивался в рыхлую, вытянутую над тайгой, разваленную тучу, и предзакатный у того горного берега свет металлической полосой далеко лежал на воде так неприютно, немо, так чуждо, как будто неведомая злая земля начиналась там, связанная с этим поселком смертельным заговором. Необычно широк был Чилим и до тоскл уныл и враждебен своей неоглядной водной пустынностью, чего раньше так жестоко не испытывал Дроздов ни на Енисее, ни на Оби, ни на Ангаре. С севера дуло перед вечером промозглой влагой, по берегу ходил сырой ветер, обдавал сладковато-горькой гнилью опавших листьев. И стало холодно от близкой пустыни воды, от гнилых запахов, от гула невидимых за деревьями слева моторов бульдозеров и от сумрачного и странного ощущения, что где-то здесь, в тайге, был убит Тарутин.

– Пойдемте в тайгу, я покажу вам, где они ведут дорогу к дебаркадеру, – продолжал бормотать Улыбышев. – А слева от дороги строят рабочий поселок. Я вам все покажу. Это преступление, самовольство. Они здесь как правители. Посмотрите на баржи. По воде уже подвозят и подвозят технику.

– Что за слюнтяйская чепуха! – выругался Дроздов, сбоку глянув на неласково темнеющий простор Чилима, на старый дебаркадер, где стояли мощные железные тела землечерпалок и подъемных кранов, выгруженных, видимо, на днях, и повторил с гневом: – Ерунда! Глупистика! Чепуха!..

– Вы о чем? Не верите разве? – испуганно вскрикнул Улыбышев.

– Вы свидетель преступления, а он следователь, и он навязывает вам, чего быть не могло! Идиотизм это или умышленный уход от истины, чтобы запутать дело! Почему вы так робки перед этим Чепцовым? Вы свидетель, а не он!..

– Я боюсь его… Я не смог, – залепетал Улыбышев, спотыкаясь на корневищах. – Вы знаете, он допрашивал меня так, как будто я убил Тарутина. Как будто я отравил его водкой, а он, пьяный, в костер упал…

– Вы чересчур многого боитесь! – выговорил без жалости Дроздов. – Вы боялись, когда видели, как эти подонки убивали Тарутина, вы боитесь и следователя! Простить вам не могу то, что вы не уложили этих подонков, когда все произошло! У вас ружье в руках было?

– Да.

– И на ваших глазах убили вашего друга? Так?

– Да.

– Так почему же вы не совершили акт справедливости?

– Игорь Мстиславович!. – крикнул истонченным голосом Улыбышев. – Что я должен был сделать – убить их? Но я тоже был бы убийцей…

– Тряпка вы, Яшенька! – сказал Дроздов грубо и презрительно. – Нет, в архангелы с карающим мечом вы не годитесь! Предали учителя до третьего крика петуха. И еще распускаете слюни перед следователем. У него нет улик, доказательств, кроме вашего свидетельства, но он, видите ли, раскроет преступление, обвинив вас, слюнтяя, в отравлении Тарутина. Вы думаете, это трудно ему сделать? И вот вам: ваше слюнтяйство – и две жертвы, и начнут выкручивать вам руки за вашу же трусость! Отвратительны вы мне, мальчик, противны! Работать вместе с вами в тайге я бы не мог! Запомните: сейчас прощается только добро! Настало это время. Евангельское непротивление злу покрылось архаичной пылью, милый мальчик! Вы еще не усвоили, что убийцы и балерун – не из кондитерского магазина!

– Игорь, остановись, ради Бога! Ты очень резок!..

Они вошли в просеку, заполненную режущим звоном бензопил, грубым рокотом двигателей, – бульдозеры двигались и разворачивались в глубине трассы, тупо и упрямо сваливая молодые лиственницы по бокам просеки, вдоль которой трелевочные трактора тянули спиленные пихты, а справа и слева падали, ударялись о землю костры срезанных лиственниц, рассыпаясь искрами багряной хвои. Здесь, не прекращаясь, шли работы, должно быть, не первый месяц прокладывали трассу вблизи пристани к строящемуся среди тайги рабочему поселку.

«Это ничем уже не остановишь. Деньги отпущены, кто-то тайно отдал приказ, и механизм заработал. Судьба этого края решена. Обещание благ, каскады ГЭС с неокупаемой энергией. Переселение деревень, в том числе и Чилима. Затопление многих сотен километров тайги, гниющие водохранилища и постепенная гибель рыбы, воды и земли. Тарутин хотел остановить разрушение на Волге. Ничего не вышло. Волга превратилась в сточную канаву. „Остановить“? „Остановись“? Валерия только это сказала: „остановись, ради Бога!“ Почему так муторно, так тошно на душе?..»

– Остановись, ради Бога, и не упрекай больше, – проговорила быстро Валерия. – Я тебя очень прошу. Ты ждал и хочешь от него жестокости? Это было бы еще хуже.

– Это был бы поступок.

– Неужели ты бы это сделал?

– Не задумываясь.

– И тебя посадили бы в тюрьму.

– Наверно, посадили бы, – согласился Дроздов, в эту секунду нисколько не сомневаясь, что выпустил бы в порыве справедливости возмездные заряды по тем двум убийцам Тарутина, что в бессилии не мог сделать его ученик.

– Не сходим ли мы с ума? Подожди, я хочу спросить тебя… – сказала Валерия, крепко взяв его за рукав. – Скажи, что мы можем сейчас сделать?

Улыбышев остановился за спиной Дроздова, тихо плача.

– Игорь Мстиславович, я клянусь…

– Вам нечем клясться.

Глава двадцать третья

Голоса гудели в спертом воздухе, табачный дым полз над столами, плыл, закручивался под потолком, обволакивая электрические лампочки, прикрытые плоскими ржавыми колпаками. Время от времени визжала пружиной, раздражающе бухала дверь, впуская и выпуская людей из переполненной чайной. Кто-то невидимый в дальнем углу пьяно пел со скучной однообразностью, тянул одну и ту же фразу: «.. а я люблю-у женатого-о», – и яро кричали буйными голосами хмельные парни за соседним столом; их слушала старуха, механически жевала кусочки хлеба беззубым ртом, осуждающе двигая мужскими бровями, а рядом в компании небритых мужчин, распахнувших плащи и телогрейки, возбужденно хохотала девица с бойкими глазами сороки; и вокруг проступали отдаленные чужие лица, потные, озабоченные едой, наклоненные над тарелками, над кружками пива, кислым духом которого пропахло здесь все – воздух, табачный дым, скатерти с желтыми пятнами, влажные котлеты, взятые по совету Улыбышева, сальные вилки, выскальзывающие из пальцев…

Дроздов видел и чувствовал эту тесноту чилимской чайной, запах пива, нечистой одежды, в уши толкались крики буйных парней, хаос голосов, хохоток кокетливой девицы, однотонное нытье пьяного в углу, а за всем этим шумом проходило перед ним бессмысленное, страшное, безысходное, что случилось здесь, в Чилиме, что протягивалось к Москве тоненькой паутинкой, имело какое-то зловещее отношение к нему, к той ночной встрече с Тарутиным, когда он сказал о необходимости заговора. Паутинка тянулась к скандальному вечеру у Чернышева, к той пропитанной эвкалиптом сауне, к Татарчуку, к негаданно приехавшет му в «охотничий домик» Битвину. А он пока точно не увязывал, не соединял неразрывно одно с другим, но ненависть, которая окружала независимость и прямоту Тарутина, и не случайно повторяющиеся ночные звонки, шепелявый голос, дышавший оголенной угрозой, не опровергали окрепшее в нем подозрение, что тут есть связь, затянутый в Москве узел, ощутимый, как медленная удавка, как обложная охота («не для нее ли меня пригласили в „охотничий домик“?»). «Нет, смерть Григорьева, и гибель Тарутина, и ночные звонки имеют что-то общее». И, обдумывая гибель своего друга, он с твердой очевидностью приходил к выводу, что еще на похоронах Григорьева начали движение маховики многосильного и слаженного механизма распределения власти, где применялись чиновное заискивающее лукавство, ласковые обещания, угрозы, изобильная страсть оговора, мерзкого навета, липкими мокрицами выползшие отовсюду. И был пущен нужный кому-то слух о тяге Николая к самоубийству на почве алкоголизма, и, наконец, чудовищное предположение следователя об отравлении, и этот намек на участие в нем Улыбышева.