– Это что-с такое? Вам плохо? – насупил морщины на лбу Козин и обратился к Веретенникову, занятому возле тенов распариванием эвкалиптовых листьев: – Вероятно, надо вызвать прислугу! И сопроводить его в предбанник. Или в медпункт. Драма, понимаете ли…
– Не-ет, не-ет, – пискнул Георгий Евгеньевич, выставляя вперед ладони судорожной защиты, и выдавил из горла пресекающийся шепот: – Я с вами… я с вами.
Веретенников в своей женственной шапочке, женственно окутанный по узким бедрам полотенцем, уже не гостеприимный хозяин и министр, а великолепно вышколенный мастер и маг, прислуживающий в священных термах патрициев, артистично разбрызгивал по сауне веничком настоянное на эвкалиптовом листе освежающее благоухание. Заслышав голос Козина, он, не пропустивший ни слова из разговора, моментально раскупорил на тумбочке бутылку боржома, лежавшую в судке, наполненном тающим льдом, и с изысканным, почти неуловимым пренебрежением в голосе сказал Чернышеву:
– Сделайте глоток, все пройдет. Или хотите выйти в предбанник?
– Ос-ставьте меня, – прошептал Чернышев, мученически отклоняясь, а умирающие глаза его скашивались на Козина и Татарчука, умоляли их обоих, искали поправку ошибки, сочувствующее изменение на их лицах, но брезгливый взгляд Козина был устремлен на плафоны сауны, а Татарчук благодушно крякал, сопел, отдувался, обмахивал полотенцем грудь, однако его реденькие, казалось, выщипанные брови собирались углом, обозначая некоторое неудовлетворение поворотом в разговоре.
Постанывая от сердцебиения, бледный до неузнаваемости, Чернышев мелко задышал подрагивающим животиком и заплакал.
– За что? За что вы меня так обидели? Я с вами… – выдохнул он, смаргивая слезы, покатившиеся по его щекам вместе с каплями пота. – Я ничего плохого не сделал… Я не принес никому вреда. Я верил вам… Вы обещали мне внимательно отнестись. Я десять лет работал рядом с академиком Григорьевым. А вы меня называете дурачком. Почему? Это несправедливо, обидно! Разве я заслужил, Никита Борисович? Я доктор наук, а вы меня так унижаете. Нет, нет, я не обижаюсь на вас, но разве я заслужил? Я ничего не имею против Игоря Мстиславовича, но я не хуже других, не хуже… Разве я хуже?.. За что же вы меня?..
Он говорил как в беспамятстве отчаяния, его обморочно-бескровное лицо, его наполненные слезами глаза, преданные, ищущие соучастия и жалости, страдали и одновременно в каком-то страхе просили у всех прощения за это свое неприкрытое безволие и слабость.
«В конце концов для чего я здесь?» – подумал Дроздов, досадуя на себя, и тут же Козин, содрогаясь от презрительного гнева, вскричал лающим голосом:
– Да что вы за чувствительная инфузория! Позорище, а не мужчина во цвете лет! Как вы можете так распускаться? Пос-стыдно! Захлебнетесь в слюнях! Да замолчите вы, доктор наук! Стыд! Ничтожество!
Как в ослеплении ужасом, зажимая рот обеими ладонями, Чернышев повалился на бок, круглый, толстенький, его жирное бедро в черных плавках вздымалось на полке неуклюжим бугром. Он плача елозил ногами и головой, в самозабвенном упоении покорности выталкивая сквозь ладони глухой вой:
– Пусть я ничтожество… Вы вольны думать… Пусть я бездарен… Но почему обманывать меня? Я преклоняюсь… Я всех вас. люблю… И вы, Игорь Мстиславович… Вы тоже приехали, чтобы поиздеваться надо мной? – Он отнял руки ото рта, размазывая слезы по щекам. – Тогда возьмите ножи, режьте меня, колите, выкалывайте глаза, отрубайте пальцы и… смейтесь… Садисты!.. Я ведь ничтожество… Со мной можно… Я ничтожество!..
– Что за дьявольщина! Психоз? Истерика? Что с ним, дьявол бы его побрал! – закричал Козин, вскакивая, неприятно открывая в крике свои крупные зубы. – Дмитрий Семенович, немедленно позовите медсестру, и пусть валерьянки ему дадут, укол сделают, давление смерят!
Веретенников в знак полного понимания качнул своим нарядным головным украшением, невесомо, как молодой леопард, вышел из сауны, и сейчас же появилась в дверях юная красавица в снежной шапочке и снежном халате; она с потупленными глазами проследовала к Чернышеву, и тот, отпрянув от нее, забулькал истерическим смехом:
– Милочка, я ничтожество… я иду с вами, дайте мне валерьянки, но не делайте мне укол! – И бережно взятый под локти медсестрой, неожиданно встрепенулся, вырываясь, вскрикивая захлестнутым ужасом голосом: – Простите меня, Филимон Ильич, я с ума сошел!.. Я виноват, я допустил бестактность! Я умоляю вас простить меня!.. Я измотался, не выдержали нервы, я издергался, я нездоров, не презирайте меня!..
– О, как это противно, – процедил небрежительно Козин. – Я ошибся в вас. Тошнит.
– Простите меня, миленький! Я никто, а вы – великий ученый! Я люблю вас, Никита Борисович!.. Я виноват, я глупец, я ничтожество! Что я наделал? Что со мной будет?.. – повторял, раскаянно плача, всхлипывая носом, Чернышев, аккуратно выводимый из сауны безмолвной красавицей медсестрой.
Он тупо переставлял кривоватые, поросшие волосом короткие ноги, расслабленно неся круглое, упитанное тело, и белая, подобная подушке, спина его маслилась потом.
Глава семнадцатая
То, что произошло сейчас, разом сместившее и повернувшее в хаотическое направление деловой ход вещей, сначала представилось Дроздову лукавой и грязной инсценировкой, куда с загадочной целью был втянут и он. Но никакой явной игры не было – ни в этом жалком бессилии Чернышева, ни в его истерике, которые трудно соединялись с его зрелым возрастом, званием и положением, ни в жестокой раздраженности Козина. Здесь фальшиво церемонились с ним, Дроздовым, пока еще никому, даже в малой степени не обязанным, и эта мысль покоробила: циничная неопрятность нестеснительной сцены чем-то унижала и его. После неловкого молчания он сказал с ироническим разочарованием.
– Не знал, что у вас такая любвеобильная искренность.
И увидел непобедимую жизнерадостность Татарчука, вылепленную маленьким ртом и певучим голосом его:
– Пьян, як сорок тысяч братьев.
– Чернышев пьет очень умеренно, насколько я знаю.
Татарчук увесисто пошлепал себя по жирной просторной груди и отозвался добролюбиво:
– Пьян, як муха. Чтоб вы знали и не сомневались. Надрался втихаря. Предполагаю: мы перед сауной по две рюмочки, а доктор наук украдкой рванул и с рельсов сошел. – И, вздохнув, продолжал всепрощающе и мирно: – Ну что за ребята хлюпкие пошли! Выпил поллитру – осмотрись! Грешат наши ученые втихую. Но это дело чиха не стоит. Мелочь.
– Несомненно, бессовестно пьян, – выговорил Козин. – Отвратительно. Терпеть не могу людей, теряющих над собой волю. Свинство! Мерзость!
Татарчук длинно посмотрел на него, в щелках глаз отталкивающе загорелся, промелькнул и погас злобный холодок, и он опять зашлепал себя по груди, по массивному животу, словно молодечески озорничая от переизбытка сил.
– Ах, гарна птица колбаса, гарна овощь – сауна! Вот думаю не первый день, – заговорил он с видом грустного счастья. – Мало, мало радостей на земле у нас. Все живем в давайческом настроении. «Давай, давай!» А я часто думаю знаете о чем, други мои? Об одном неапольском монастыре. В нем через каждые пятнадцать минут монах стучит в двери келий и провозглашает: «Внемлите, братья, еще прошло четверть часа вашей жизни!» Да-а, мементо мори.
Козин забарабанил костлявыми пальцами по краю полки и как бы в рассеянности недопонимания нацелил бородку в Татарчука.
– О чем вы, мудрейший Никита Борисович? Вас кинуло в мировую скорбь? Жить в ожидании конца – значит не жить. Блажь поэтов времен романтизма.
– Блажь, – кивнул Татарчук, скрывая металлический холодок под прикрытыми веками. – Истина в ваших руках. Бывает, говоришь так, что сам себя не узнаешь. Так лучше одергивать себя за полу, чем в шею толкать. А?
– Философия – болтовня бездельников, – продолжал Козин веско. – Власть технократа – это жизнь, победа над смертью и вялостью духа. Именно она вносит совершенство в мирустройство. Именно она дает все блага человечеству. Тепло, комфорт, культуру. Могла ли быть в реальности эта прекрасная сауна без деятельности технократов, которых лирики проклинают на каждом шагу?