– Я хочу твоей защиты. И справедливости. Хотя это невозможно. Все, чему меня учили в любви, – ложь и мерзость!
Уснули они только под утро, но сон его был непрочен, и сквозь тонкую дрему он чувствовал покорное тепло прижавшегося к нему женского тела и даже в забытьи пробовал логически объяснить себе, почему все случилось именно этой ночью, почему она сказала, что сегодня между ними произошло необычное, несправедливое, дьявольское наказание их обоих, хотя в сущности произошло то, что должно было произойти рано или поздно. «Все, чему меня учили в любви, – ложь и мерзость!» – всплывало и повторялось во сне ее признание и, разом прорывая пленку забытья, стараясь не разбудить ее, он с туманной тревогой приподнялся на локте, долго глядел на ее лнцо, затушеванное полутьмой, ставшее от этого юным, беззащитным, доверчивым. «Кто ее учил лжи? Муж, с которым она пробыла три часа? Лжи и мерзости в любви? Видимо, ее кратковременный муж принял ее живой нрав за нечто другое».
Она раскрыла глаза, точно не спала ни минуты, и утолки ее губ изогнулись в мягкой улыбке.
– Почему ты так внимательно смотришь на меня? – спросила она совсем не сонным голосом. – И лицо у тебя стра-анное…
– Разве ты не спала? Или я разбудил тебя?
– Телефон, – сказала она, озорно взлохмачивая эолосы на его затылке. – Кто-то из твоих знакомых страдает бессонницей и звонит тебе ночью, а ты лежишь с женщиной… которую… как можно назвать? Лю-бов-ница. – Она тихо засмеялась.
Телефон трещал в другой комнате, на его письменном столе, где всю ночь светила включенная настольная лампа; и хлопанье ветра, и этот посторонний, назойливый звук, вонзавшийся в тишину квартиры, и первая мысль о Мите, о его болезни (что никогда не забывалось) – все соединилось шершавым беспокойством в его сознании. Но в то же время, когда по косой полосе света он шел в другую комнату, а потом под лимонным кругом настольной лампы увидел телефонный аппарат, исторгающий длинными очередями раздражающий треск, мысль мелькнула о тех ночных звонках, впервые в жизни так прямо и обнаженно напомнивших ему, что не весь мир желает ему здоровья и добра.
Он снял трубку, сказал, понизив голос:
– Да.
– Игорь Мстиславович, – пропела танцующим тенором трубка через ползучие шумы и бульканье далекой связи. – Завтра утречком вам вручат телеграмму.
– Какую телеграмму? – выдохнул он хрипло, уже нисколько не сомневаясь, что этот танцующий то ли женский, то ли мужской, то ли бесполый голос – продолжение тех угрожающих анонимных звонков. – Откуда телеграмма? – повторил он. – Ну? Говорите.
– С вашим дружком случилось несчастье.
– С кем? С кем?
Он стоял, ждал, сжимая трубку, откуда раздавались частые гудки.
Глава девятнадцатая
Телеграмма пришла в институт на его имя. Ее поверх бумаг положила на стол обморочно бледная секретарша Любочка, взглянула на него перепуганными глазами и заспешила, застучала каблучками из кабинета, наклоняя лицо.
Он дважды прочитал телеграмму и вдруг, потеряв власть над собой, изо всей силы ударил кулаком по столу, так что подлетели бумаги, выговорил со злостью:
– Быть не может! Ошибка! – Он рванулся рукой к телефону, но мгновенно передумал и крикнул в сторону двери: – Любовь Петровна, зайдите ко мне!
И вновь перечитал текст телеграммы:
«Тарутин трагически ушел из жизни. Не знаю, что делать. Не могу связаться телефоном. Улыбышев».
Любочка, по слухам, тайно влюбленная в Тарутина, вошла, пошатываясь на спичечных ногах, словно подламывающихся на каблучках сапожек, некрасивая своей худобой, плоской грудью, окончательно сглаженной мальчишеским свитером. Она всхлипнула, растянула большой рот.
– Игорь Мстиславович, вы помните, что Николай Михайлович говорил в последнее время? Я помню: «Через десять лет конец жизни на Земле. И всем нам». Он предчувствовал свою смерть, предугадывал…
– Дорогая Любочка, – прервал Дроздов, чтобы не давать волю чужим и своим чувствам. – Чаще он говорил другое: «Хочется дать кому-то по морде, но не знаю точно кому». Это получше. Так вот что, Любочка дорогая. Вытрите слезки, садитесь за телефон и соединяйтесь с Чилимом, чего бы вам это ни стоило! Георгий Евгеньевич у себя?
– Он уже знает. Он потрясен. Горе, какое горе! Он предугадывал, предчувствовал свою смерть!..
Дроздов взял телеграмму со стола, вышел в приемную, безлюдную по-раннему, всю озаренную октябрьским солнцем сквозь нагой бульвар за окном, толкнул обитую пористой синтетической кожей дверь в кабинет Чернышова.
Георгий Евгеньевич, как всегда, в темном костюме, в свежей сорочке с бабочкой на шее, сидел за столом своего маленького, устеленного мохнатым ковром кабинета и пил боржом длинными глотками; одутловатые щеки, аккуратно выбритые после вчерашней беспутной ночи, мелово белели пятнами пудры, его непроспанные, с краснотой глаза обволакивали вопросительно-плачущим выражением. Он не допил боржом, поставил стакан на папку, завязанную золотыми тесемочками, выскочил из-за стола и, приземистый, тряся головой в бесслезных рыданиях, обнял Дроздова с порывом соучастия, сунулся влажным ртом к его щеке.
– Кто мог подумать, кто мог предположить! Кто послал на нас это несчастье! На нас обрушилась беда! Несчастье!.. – выговорил он, кривя лицо, и неприятно почувствовался сладковатый запах спрея изо рта, смешанного с коньячным перегаром.
– Вы читали телеграмму? – сухо спросил Дроздов не в состоянии забыть его вчерашнее прибитое лицо, унизительную истерику в сауне. – И никаких сведений у вас больше нет?
– Я люблю вас, сердечно ценю, вы талантливый, вы надежда наша, – заспешил Чернышев и, охватив Дроздова за талию, потянул его к креслу. – Я знаю, знаю, что у вас были старые дружеские отношения, так поймите, в этом горе я вместе с вами. У меня даже сердце прихватило, когда эту телеграмму показали… Любочка пробовала вызвать Чилим. Безрезультатно… Несчастье, беда! Давайте сядем, подумаем, что нам делать, как нам быть сейчас!..
– Что делать сейчас – мне ясно, – сказал Дроздов, не садясь в пододвинутое кресло, и заговорил с видом нескрываемой досады: – Что можно придумать тут, сидя вдвоем? Мы не знаем, что случилось в Чилиме. Нам фактически ничего не известно. Абсолютно. Как, где он погиб? Что произошло?..
Чернышов, завернув полу пиджака, прикладывал пухлую руку к облегающей круглое брюшко жилетке, там, где должно быть сердце, и, моргая воспаленными веками, повторял:
– Роковой, коварный Чилим… Болит, ноет сердце. Не могу представить, что Николая Михайловича нет в живых. Умница, философ, талант с поразительными странностями, как у всех талантливых людей. Какого светлого, какого прогрессивного человека мы потеряли!.. Не все безобидно выходило у него. А он боролся с темными сторонами в нашей науке…
– Светлого, темного – что за слова?.. Для чего эти вздохи, Георгий Евгеньевич? – сказал недоброжелательно Дроздов, не забывая омерзительное безволие его в сауне и в то же время проклиная себя за возмездную злость к его слабости. – К чему тут всякие дурацкие вздохи и стенания! – продолжал он, не справляясь с раздражением. – Надо сию минуту связаться с Чилимом и принимать решение. Наверно, надо лететь в Чилим. И немедленно.
– Кому лететь? Мне? – оробело спросил Чернышов.
– Не вам, ясно, – успокоил раздраженно Дроздов. – У Тарутина – никого из родных. Ни отца, ни матери, ни жены.
– И что же? Как?
– Полечу я.
Держась за сердце, Чернышев присел на подлокотник кресла, припухлые веки его продолжали моргать, как в ожидании подступающего страдания, и он неожиданно спросил убитым голосом:
– Вы меня презираете?
– А зачем вам это знать? У нас служебные отношения – и того достаточно.
Глаза Чернышова заплакали без слез, а полнощекое лицо силилось выразить невыносимую муку.
– Не надо меня презирать, вы не правы, я хочу всем добра. Я никому ничего плохого не сделал. Я могу поклясться памятью матери! За всю жизнь ни одному коллеге, ни одному я не причинил зла. Я преданно служил академику Григорьеву…