– Вот какой у меня план, послушай внимательно, – сказала она ласковым голосом, взглядывая на него кротко. – В Загорске мы найдем маленькую гостиницу, снимем номер, такой, знаешь, тихий, уютный, очень провинциальный, как в рассказах Бунина, а дождь будет идти и идти за окнами… А утром пойдем в Троице-Сергиеву лавру, помолимся о своих грехах. Мы ведь с тобой очень грешные. – Она быстро перекрестилась. – Правда, я с тобой стала грешницей. Вот смотри, что я надела. Это мама мне купила в какой-то церкви. Хоть мама и не верит. Но знаешь, я думаю, что есть что-то вне нас…
Она отстранилась, размотала легкий шарф на горле, забелевшем в полутемноте тамбура, отогнула воротник водолазки и вытянула крошечный крестик на цепочке, держа его двумя пальцами.
– Вот видишь?
– Ты его носишь?
– Поцелуй его, пожалуйста.
– Я лучше не крестик.
– Нет, нет, именно его. Это ты целуешь меня. И Господа Бога.
Он поцеловал крестик, нагретый ее телом, пахнущий духами, представляя, как они проведут ночь и, конечно, весь день в гостинице в неутоляемой близости и усталом сне, спускаясь из номера только на час в буфет или ресторан, потом на следующий день она неутомимо потащит его по городу, который будет ему, пребывающему будто в колдовской паутине, не очень интересен, поведет в Троице-Сергиеву лавру, где якобы надо «молиться» о неких грехах, потом опять будет ночь почти без сна и раннее утро с лиловеющими окнами, с тишиной на всей земле, и она первая прервет их блаженное одиночество, с веселым озорством скажет, что в конце концов следует красной девице и добру молодцу быть благоразумными, вспомнить о насущных заботах, как часто говорила она на заре в комнатке на Новокузнецкой, после чего наскоро целовала, быстро одевалась и уходила от него, оставляя ощущение ничем не заполнимой пустоты до вечера.
В Загорске они пробыли два дня, как он и предполагал, но было одно исключение. Она сказала, что заболела некстати, не хотела оставаться в гостинице, все тянула его бродить по осеннему городу, сплошь заваленному листвой, под моросящим дождем, мимо потемневших сырых заборов, облетевших садов, чернеющих ветвями над тротуаром. Она была молчалива, задумчива, лицо клонилось под капюшоном плаща, и он тоже молчал, стараясь угадать и не угадывая причину ее изменившегося настроения. Они долго стояли в сумерках перед Троице-Сергиевой лаврой, утонувшей куполами в низком клубящемся небе, затем молча пошли вдоль каменных стен к воротам. Во влажном воздухе пахло от прочного камня древним запахом, обволакивая тихой и терпкой печалью давно ушедшего всевластного величия, напоминая о своей смиренной послушности времени, и этой осени, и этому дождю, и новому веку, едва сохранившему лишь в воспоминаниях былое влияние, скорбно утраченную надежду на жизнь благолепную.
В церкви совершалась служба, слышен был хор, в раскрытых дверях шевелились среди глубины храма свечи, на паперти же мокли под дождем две старухи нищенки, они зашептали что-то, закланялись, протянули лодочкой сложенные ладошки, в которые Юлия щедро положила по рублю.
Все здесь ритуально светилось огнями, наплывами овеивало ладаном, растопленным воском, согретой в тепле, намокшей одеждой столпившихся перед иконостасом людей, откуда в тишине тек над головами толпы речитативно-напевный голос священника. Юлия украдкой перекрестилась, с робким лицом возвела глаза к блещущему золотом иконостасу, он же, не без неловкости отворачиваясь от икон, почему-то подумал, что ей, наверное, хотелось вступить в неизъяснимую загадочность, в таинство непонятной ей молитвы, а ему, мнилось, бесполезной, чуждой. Потом рядом послышался шепот, какое-то движение, он обернулся, увидел очень высокую монашку в черном, как представлялось всегда, гробовом одеянии, подошедшую со свечой в руке от боковой иконы. Монашка приблизила озаренное красным светом сухое лицо к расширившимся в страхе глазам Юлии и что-то сказала ей, и вновь отодвинулась к темной боковой иконе, мелко крестясь. Глаза Юлии, вобравшие сразу весь блеск огней в церкви, обратились к нему, крича о беде, прося о помощи (похожее выражение было тогда в вагоне электрички), и он бросился к ней, не зная, что произошло.
– Что, Юлия?
– Пошли, пошли, – зашептала она поспешно, направляясь к выходу и с изумлением глядя себе под ноги. – Ты знаешь, что она сказала мне? Ты, конечно, видел, что монашенка подошла? – растерянно заговорила она, когда они вышли из церкви. – Она сказала, что мне нельзя… Нельзя… Что я вошла в непотребном одеянии в храм Господний…
– В непотребном одеянии?
– Брюки, ох, эти брюки, – воскликнула Юлия и расстегнула плащ, оглядела себя с сердитой досадой. – Невероятно! Уму непостижимо! Нет, не хочу, не хочу! Уедем отсюда немедленно, здесь все неудачно! Нас чуть-чуть не убили по дороге. Я заболела совсем некстати. Мы не замолили свои грехи. Вот сколько у нас неудач!
Похоже было, что ей надо было разозлиться или заплакать от этих неудач, но она засмеялась неожиданно, и в ее заискрившихся, что-то вспомнивших глазах появилась вызывающая непреклонность.
– Можешь запомнить, – сказала она. – Не хочу вешать нос, потому что знаю, почему меня невзлюбила эта монашенка!
– Почему же?
– Угадай! И посмотри на меня внимательней, дурачок ты!
Она откинула капюшон, вздернула голову, подставляя его взгляду радостно растянутые улыбкой мокрые под дождем губы, и он, вспомнив их вкус прохладных яблок, нежное их движение под его губами, нежную влажность ее зубов, сказал запнувшимся голосом:
– Пытаюсь догадаться.
– Правильно, отлично, замечательно объяснено, – поддержала она с лукавым согласием, довольная им. – Нет, ерунда, нелепица страшная! – прервала она себя, задумываясь. – Я не имею права, не хочу на нее злиться, она слуга Бога, можно представить только, как часами она стоит на коленях во время молитв. Нет, я недобро и глупо о ней подумала!.. Когда-нибудь и я уйду в монастырь. Говорят, у нас есть один, женский, где-то на севере. Как, должно быть, там хорошо! Тишина, голубое небо, хруст снега, закат над куполами…
Он пошутил:
– В монастырь? Для этого надо много нагрешить, Юля.
– О, я чувствую, что много нагрешу, – заявила она. – Папа как-то изменил себе, разгневался и сказал, что я ни в мать, ни в отца, ни в проезжего молодца. Сказал, что я шаловливое дитя летнего ветра, который не поймаешь сачком для бабочек. Наговорил, конечно, хотя любит меня. Но я знаю, в кого я.
– В кого?
– В козу-дерезу или в Василису Прекрасную. В кого-нибудь из них.
– Не ясно. Хотя чуть-чуть брезжит.
– Только не в милую мою маму. Я не выношу ни театр, ни математику. Крокодильское сочетание. Расчет и драматические мизансцены. Это какой-то кошмар! Да нет, по-моему, ты ничего не понимаешь. Смотришь на меня, а думаешь о чем-то другом! Я знаю, о чем ты думаешь! Ну, перестанем об этом. Нас прогнали, а мы еще тут философствуем о геральдическом древе. Олл райт, вери мач, сэр. Знаешь что? Я промокла и замерзла! Завтра будет мокрый нос, начну чихать – отвечать будешь ты.
Она взяла его под руку и, притираясь бедром, быстро потянула его вперед, заставляя одновременно с собой перескакивать через лужи, а он, прижимая ее локоть к своему боку, изнемогая от ее близких порхающих движений (можно ли было ее поймать в сачок для бабочек?), от ее искренне-доверительного голоса, внезапно остановился, привлек ее к себе.
– Слушай, я тебя люблю… Черт знает как люблю…
Она выпрямилась с победным вниманием.
– Так. Произошло. Басня, сказка, легенда, миф, библейская притча… и как там еще по-английски? Сейчас вспомню. Ах, вот как! Фабл! Это значит: болтать вздор, бабьи небылицы.
– Да никакой там еще не «фабл»! Я тебя люблю, – повторил он и обнял ее теснее. – Я люблю тебя, и это не сказка, а правда… Это то, что ты со мной в каком-то Загорске…
– Не говори этого больше. Иначе я начну ревновать. Лучше скажи так: ты мой друг. Когда ты говоришь, что меня любишь, то я начинаю чувствовать себя властительницей над тобой. Тогда я не знаю, что могу сделать, если ты посмотришь на какую-нибудь другую женщину. Ты меня люби, но я твой друг, хорошо?