– Где твои очки? – проговорил Дроздов, неожиданно замечая какой-то недостаток на лице Улыбышева, чужом, точно подмененном безумием оцепенения.

– В тайге… я потерял… – Улыбышев прикусил запекшиеся губы, недвижно глядя близорукими, залитыми влагой глазами в одну точку на полу, потом жалостно, как обиженная девочка, попросил: – Спирту бы мне вы дали… Тошнит меня, в горле давит. – Он поперхнулся, уродливо напрягаясь всем телом. – Ой, не вырвало бы меня…

– Бедный Яшенька.

Валерия достала из рюкзака походную фляжку, отвинтила крышечку, плеснула в нее немного водки. Он выпил ее, давясь, подышал обожженным ртом, повторяя испуганно:

– Не вырвало, не вырвало бы меня… Я сейчас, Игорь Мстиславович, я сейчас все вспомню… Я только посижу немного…

– Вспомни, – сказал Дроздов. – Я тебя не тороплю. Посиди и вспомни. Сними куртку. Жарко, наверно, тебе.

– Н-нет. Х-холодно…

– Ну, хоть каскетку сними.

– Не хочу. Х-холодно, – дрожа, выговорил Улыбышев, и застенчивая улыбка скомкала его потрескавшийся рот. – Я вспомнил, вспомнил… («Как неестественно он улыбается. И зачем?») Рано утром Николай Михайлович разбудил меня… сказал, что надо взять ружья, пойдем к Веремской заимке, – заговорил Улыбышев и охватил грязными пальцами горло. – К Веремской заимке… Он сказал, что пройдем по начатой трассе, посмотрим, что делается, и дойдем до рабочего поселка… Ведь проект не утвержден, а они уже рабочий поселок строят, дорогу туда тянут. Пошли мы, смотрим – четыре бульдозера на трассе работают, а бензопилами пихты валят… Мы идем, а нам кричат: «На глухарька пошли?» Николай Михайлович был мрачный в тот день. Помню, он ответил: «На вас, дураков-умников, пришли посмотреть». Помню, как он посмотрел на них и даже засмеялся странно… Да не могу я все вспоминать, в голове у меня все мутится, Игорь Мстиславович! – слабенько и просяще проскулил Улыбышев и замолчал, оцепенело уставясь в одну точку под ноги себе.

– Как Тарутин погиб? Вы видели это? – спросил Дроздов. – Как все случилось?

– Его убили, – плаксиво выдохнул Улыбышев. – Он не погиб. Его жаканом…

– Я спрашиваю: как это произошло?

Улыбышев молчал, лицо покрылось серой бледностью, клочковатая щетинка зачернела на щеках.

– У костра. Мы в тайге заночевали, – заговорил он наконец с дрожью в голосе. – В стороне от трассы. Когда возвращались. Мы уже спать укладывались. А Николай Михайлович мне сказал, чтобы я сухостойную лесину к костру притащил, в огонь подбросить, когда прогорит. Я отошел метров на сто и тут слышу голоса. Вижу: двое с ружьями подошли к костру, и я запомнил, как один спросил: «Это ты, что ль, Тарутин, из Москвы причапал?» А что ответил Николай Михайлович, я не расслышал. Только увидел: он вдруг ударил одного, а тот опрокинулся на спину и закричал: «Жаканом его, бей жаканом! Этот самый и есть!» Николай Михайлович рванулся к второму, ударил, тот тоже упал. И вижу: быстро, как собака, второй отполз в кусты и оттуда выстрелил. Он упал на колени, схватился за грудь, а из кустов еще раз выстрелили. Я видел, как Николай Михайлович на бок повалился. А после они подошли и его в костер бросили… И слышу, говорят: «А второй где? Искать и кончать надо». А я лег, замер в кустах… «Кончать…» Это я слышал…

Улыбышев умолк, растирая горло, издавая тугие глотательные звуки, потом договорил:

– А когда я запах жареного мяса почувствовал, чуть с ума не сошел. Я себе руку до крови искусал. Он в костре горел. Это было чудовищно… Они меня не нашли… Они убили бы меня. Провидение сохранило… Чудо, чудо меня спасло…

– Ясно, – отрывисто сказал Дроздов, против воли испытывая какое-то неодолимое чувство неприязни к этому до тонкости не современному, впечатлительному мальчику, чуть не сошедшему с ума от запаха горелого мяса, от жареной плоти своего учителя и оставшемуся в живых благодаря чуду и провидению. – Скажи, Яша, а где было твое ружье? – спросил Дроздов. – Ружье осталось у костра?

Улыбышев, зажмурясь, из стороны в сторону покачал головой.

– Ружье было со мной. Николай Михайлович меня давно научил…

– Чему научил?

– Он всегда говорил: когда ночью в тайге даже до ветру идешь, оружие из рук не выпускай. А я отошел на сто… метров… На сто пятьдесят…

– Значит, ты видел, как они его убивали?

– Да.

– А что было потом?

– Они искали меня… Они прошли рядом с кустами, ругались, один все говорил: «Где другой, кончать надо!»

– Ты их хорошо видел? Ты их лица запомнил?

– Когда сучья затрещали около меня, я увидел, как они на меня идут, и двумя руками рот зажал, чтоб не закашляться: уже страшный шел от костра запах…

– Они ушли, и ты вытащил тело Тарутина из костра?

– Не-ет. Они вернулись к костру. Я слышал, как один закашлял и сказал: «Ух, и воняет, давай ломанем под шашлычок, а то дышать нечем». Они выпили две бутылки водки. Бутылки бросили в огонь. Одну я вытащил. Она не расплавилась, раскололась… Когда утром из поселка я привел милицию, капитан все допрашивал меня, пил ли Тарутин и не было ли между нами ссоры.

Улыбышев говорил связно, разумно, произносил слова неопровержимо отчетливо, как бы по логическому порядку бесспорной правды, и было похоже, что его отпустил припадок отчаяния, бившего его судорожными рыданиями, непрекращающейся дрожью. Но в глазах оставалось мученическое подергиванье, убегающее выражение затравленности и Дроздов, подавленный его рассказом, не ждавший услышать эти подробности смерти Тарутина, не в силах был отделаться от неприязненной жалости к ослабевшему в растерянности мальчику, к его беспомощности. Этому, вероятно, надо было найти оправдание. Но наперекор мешало нечто важное, что так откровенно сейчас открылось в Улыбышеве, по всем обстоятельствам заслуживающем прощения за ту проклятую ночь.

– Я понял, Яшенька, – сказал Дроздов и поднялся со стула, в молчании прошелся по номеру, постоял у окна, за которым была на земле и в небе чужая осень и по-чужому пылали огнем лиственницы, затем взял со стола фляжку с водкой, спросил Улыбышева: – Еще?

– Н-нет, – помотал головой Улыбышев. – Я опьянеть боюсь. Я ведь не пью.

– Боишься опьянеть, – проговорил Дроздов и бросил фляжку на стол. – Это похвально, конечно. Но лучше бы ты, Яшенька, боялся другого, – заговорил он, едва умеряя гадливое чувство к Улыбышеву, боясь взорваться бесполезным гневом к этому мальчику, в страданиях предавшему своего кумира. – Вы не боялись, что вас замучит потом совесть? – переходя на «вы», выговорил Дроздов со стиснутыми зубами. – Вы сказали, что бандит выстрелил два раза и первый раз ранил Тарутина. Что ж вы с ружьем лежали, черт подери, в кустах и не стреляли в убийц, когда еще можно было спасти Тарутина? Почему, наконец, вы не стреляли в этих сволочей, когда они проходили мимо вас? Вы же их прекрасно видели, а они вас нет! Почему вы не стреляли в убийц? О чем вы думали? О спасении собственной драгоценной жизни? О том, что в вас могут стрелять? Конечно, ваша жизнь по ценности будущего гения несравнима с ничтожной жизнью Тарутина! Так? Черт бы вас взял! Вы не только трусливый мальчик, но вы еще и…

Дроздов оборвал себя, удерживаясь от крайней резкости, видя, как обезобразилось страхом лицо Улыбышева, как выкатились его исплаканные глаза.

– Игорь Мстиславович! – взвизгнул Улыбышев. – Я не мог… что я мог сделать! Ружье было заряжено дробью! Они бы убили меня! У них – жаканы, у меня – дробь… Они бы меня…

– В таких случаях стреляют и дробью, – сказал Дроздов непреклонно. – Напрасно Тарутин взял вас. Я тоже в вас ошибся. Можете идти. Мне многое ясно. Через десять минут мы спустимся вниз. Покажете нам, где больница.

Улыбышев, не двигаясь, ссутуливая плечи, выговорил упавшим голосом вконец сломленного человека:

– Вы хотели, чтобы и меня убили? – И тут он пружинисто вскочил, делая злые глаза, заговорил обреченно, беспорядочно, сбивчиво, как обвиняемый, у которого расстроен рассудок: – Я не виноват. Их было двое. У них два ружья, они застрелили бы меня. Я не трус, нет! У них ружья были заряжены жаканами. Я милицию привел из Чилима. Почему вы меня так презираете, Игорь Мстиславович? Я любил Тарутина! И вы, вы, Валерия Павловна? Вы тоже на меня так смотрите, как будто я виноват. Что я мог? Скажите! У меня ружье было дробью заряжено, поверьте. Они убили бы меня! Вы меня ненавидите! За что, Игорь Мстиславович, Валерия Павловна?.. За что? Что я мог? Меня бы убили!..