— Да ты что!… — округляет она глаза, когда до нее доходит смысл моей фразы. — Как тебя вообще угораздило?… Стась, тебе сколько лет?… Где вы ночевали-то хоть?..
— Понятия не имею. Где-то на Петроградке.
— Пить меньше надо, вот что я тебе скажу!
— Угу. Надо.
— А что Фейга? — спрашивает она тихо.
Я видимо слишком долго молчу. Поэтому она снова спрашивает:
— Эй, у тебя все нормально?
— Нет, Лиса. Все плохо.
Весь день не думал об этом. И вот стоило мысленно вернуться к вчерашнему разговору, как у меня снова комок в горле.
— Ну, все. Прекратили, успокоились. Потом расскажешь.
Я мотаю головой. Потому что ни завтра, ни послезавтра не хочу об этом говорить. Ни с кем, даже с Лисой.
— Хорошо, не расскажешь. Сейчас ты куда поедешь?
— К ней же и поеду. Точнее, к ним.
— Может, лучше где-нибудь в другом месте переночуешь? Я бы тебя к нам позвала, но у нас просто положить тебя негде.
— Нет, Лиса, спасибо. Мне, правда, домой надо. Помыться, переодеться. Хватит с меня вчерашней ночевки.
— Ну, ладно. Как знаешь. Пойду принесу тебе твои вещи.
Потом она наклоняется ко мне и совсем тихо спрашивает, показывая глазами на Штерна:
— А этот-то тут каким боком?
Я пожимаю плечами, если это, конечно, возможно сделать, лежа на кушетке.
— Повезло оказаться в нужном месте в нужное время. Приволок меня на себе в медпункт в сопровождении милиции.
— Да ты что! — Лиса смотрит на меня с нескрываемой насмешкой.
— Нашим только не говори, ладно?
— Не, ну ты подумай! — улыбка ее становится уже откровенно вампирской.
Ладно хоть не спрашивает, с чего это у Штерна к ней такое доверие и с какой стати он решил сообщить ей о Лёлике. Ради одного этого стоило запалиться.
— Чего-то тебя, Стась, совсем куда-то несет!
Довольная… Аж самому на нее смотреть забавно. Тетки, что с них взять! Любят все исключительно в одну плоскость переводить.
* * *
Лиса приносит мне мой рюкзак, я иду в служебный гардероб, расписываюсь на вахте, и уже выйдя на улицу, сталкиваюсь со Штерном. Он за это время успел вернуться через все переходы в журнальный зал, сдать книги, забрать в гардеробе сумку, одеться (в его случае — застегнуть пальто, повязать синий шарф и надеть перчатки), выйти через читательский вход и обойти здание снаружи. Вероятно, из-за разницы в наших скоростях моя способность свободно передвигаться все еще не кажется ему убедительной.
— Так куда мы едем?
Ресницы у него такие длинные и пушистые, что осевшие на них снежинки долго не тают, и вообще, отмечаю я про себя, снегопад ему очень к лицу. Я называю ему станцию метро. Он кивает и начинает ловить машину. Я пытаюсь протестовать, на что получаю от него довольно суровым тоном:
— Я так понимаю, вам понравилось, когда вас на себе таскают? Уверяю вас, в метро это будет не столь увлекательно. Завтра будете со старшими спорить, а на сегодня с меня впечатлений хватит.
Я смиряюсь, и с интересом наблюдаю, как Штерн выбирает машину. Один раз он даже не называет адреса, а сразу говорит: «Нет». В какой-то момент до меня доходит, что интересует его не стоимость поездки, а музыка, которая играет внутри. Наконец, уловив после нескольких «шансонистов» джазовую волну, он удовлетворенно кивает. Я покорно сажусь на заднее сиденье — кто ловил машину, тому и привилегия ехать рядом с водителем, — но Штерн втискивается рядом и с изможденным видом откидывается на спинку сиденья, во все стороны расползаясь коленями, локтями и полами пальто. Так он и сидит все время пути, запрокинув назад голову, впервые предоставив мне возможность наблюдать его изящный кадык в выгодном ракурсе.
Ехать нам долго, стоять на светофорах и в пробках — еще дольше. Чтобы не молчать всю дорогу, я решаю поинтересоваться. Говорить, правда, приходится почти шепотом, чтобы не слышал водитель, ну да у нас все общение так проходит, можно сказать, уже научились друг у друга по губам читать.
— А что, правда, было увлекательно?
Он медленно поворачивает ко мне голову и долго смотрит на меня, не столько с интересом, сколько с сомнением.
— Не, правда! — пытаюсь оправдаться я. — В конце концов, не каждый же день приходится таскать на себе бесчувственных библиографов.
— Нет, вы все-таки очень странный человек, — наконец, говорит он. — Не удивлюсь, если вы и про потерю сознания скажите — «любопытное ощущение».
— Ну, а почему бы и нет? Это сейчас я еще помню, что перед тем, как меня вырубило, мне было дико плохо. А через какое-то время мы наверняка уже будем об этой истории со смехом вспоминать.
Он мотает головой.
— Я — не буду.
Он поворачивает ко мне голову и шепчет почти на ухо, что, впрочем, не снижает суровости его тона:
— Не знаю, как вы, а я так до сих пор в себя не могу прийти от мысли, что не вскочи я вовремя, еще бы секунда, и вы бы головой грохнулись о каменный пол. Зайдите как-нибудь туда на досуге, присядьте на подоконник и внимательно посмотрите, на какой высоте от пола находилась ваша голова в момент падения. Про предшествовавшую сцену я уж просто молчу. Настолько это было страшно.
— Ладно, простите. Не буду больше в вашем присутствии падать в обморок. Но все
же ведь хорошо закончилось!
— А могло не закончится! — яростно шепчет он. — Так что почаще вспоминайте, как вам было плохо перед падением. Может быть, тогда хоть научитесь не доводить себя до такого состояния.
— Да ладно вам, уж и спросить ничего нельзя! Мне же интересно знать, как это все выглядело со стороны. Когда кто-то падает в обморок в фильмах или книжках, все обычно очень красиво смотрится.
— Да, красиво, — соглашается он. — А еще красиво смотрится избиение или убийство человека, дуэль, скажем… убийство животных, «охота» называется… взаимоотношения полов очень красиво всегда почему-то показывают. А еще ревность, отчаяние, бессилие, одиночество и непонимание. Для человеческой культуры вообще свойственно поэтизировать разного рода страдание и насилие. Этакий антропологический «стокгольмский синдром». Раз уж не получается ничего сделать с темными сторонами человеческой природы, то давайте их будем превозносить. Назовем это все «жизнелюбием», возведем в ранг добродетели и будем сверху вниз смотреть на тех, кто не желает в этом участвовать.
Ого, какие глубокие гуманистические основания у его мизантропии!
— И это говорит человек, который слушает «Staba mater»?
— В «Staba mater» нет никакой поэтизации страдания. Тебя просто берут за шкирку и погружают с головой в эту боль. Странно, что этого не понимает человек, который от нее рыдал — без всякого на то внешнего повода. Вообще, христианство — страшная религия. Это ж подумать только: личное спасение основано на страданиях, на боли, на унижении другого человека. Причем на страданиях, которые имели место так давно, что тебя даже на свете не существовало, которые при этом продолжают претерпеваться ежесекундно — до тех пор, пока весь мир до конца не очистится. И ты ничего не можешь с этим поделать. Ничего, чтобы эти страдания хоть как-то предотвратить или уменьшить. Ты даже не можешь отказаться от принесенной за тебя жертвы — потому что это уже сделано. А главное, тебе это постоянно ставят на вид — изображениями, символами. Никогда не задумывались над этим? Вся эта религия, с еврейской точки зрения — какое-то дикое извращение.
— Угу. И тем не менее вы слушаете «Staba mater».
— Наверное, плохой еврей.
Какое-то время я обдумываю услышанное.
— Но тогда получается, что и любовь — страшное чувство.
— Да, так и есть, — говорит он со спокойной убежденностью.
— По опыту знаете или в теории?
— По опыту, — кивает он, глядя в сторону. — Вы, думаю, тоже это знаете по опыту. Кстати, субъектом, который вам по носу врезал, тоже любовь двигала.
— Чего? Это Лёликом что ли?
— Ну, поединок же был из-за женщины? — он опять поворачивает голову и смотрит мне прямо в глаза. — Не настолько уж я тупой асексуал, чтобы этого не понять.