— Здорово, Настасья! — кричит он мне еще издали, и не успеваю я ему даже ответить, как он уже рядом, уже хлопает меня по плечу и тут же тащит за свой столик.

Я, несмотря на свое состояние, а может быть, как раз отчасти из-за него, безумно рад видеть Сержа. Оказывается, дружеская улыбка в состоянии на какое-то время оживить даже повешенного. А мы ведь с ним не виделись уже страшно сказать, сколько времени, хотя когда-то действительно были очень дружны и даже организовывали вместе студенческую конференцию.

— Ну, как жизнь молодая? Смотрю, у тебя все хорошо!

— Серж, — неловко и невесело смеюсь я. — Разве я отношусь к тем людям, у которых может быть все хорошо?

— Конечно, может! — отвечает мне этот неисправимый оптимист. — Да ладно прикидываться! — пихает он меня в плечо через стол. — Я все знаю! Видел вас как-то в метро с Жоржем.

— С каким Жоржем? — настораживаюсь я.

— Ну, с Гошкой Крестовским, с сокурсником моим.

— Со Штерном?

— Ах, да! Точно! Он же фамилию матери взял, когда его из Универа поперли. Запомнить все никак не могу. Помню только, какая-то еврейская фамилия…

Ничего себе какая-то….

— Я, кстати, еще тогда, когда в первый раз увидел, как он на тебя смотрит, сразу подумал: «Ну, эти двое точно когда-нибудь будут вместе!» И что? Я оказался прав! А, Настька?

Он так заразителен в этом своем жизнелюбии, что я просто не решаюсь сказать ему, что все уже неисправимо плохо. Вместо этого я спрашиваю:

— А можешь мне о нем рассказать? Ну, каким он был в Университете.

— Ну, обычный такой Гошка Крестовский… Подожди, ты что, не помнишь его что ли? Насть, я чего-то не понимаю. Я же сам тебя с ним видел, как вы в обнимку в метро ехали…

Я со вздохом киваю, моргаю глазами, сглатываю комок.

— Ну, видишь, — у меня даже получается говорить. — Он никогда не рассказывает про свое прошлое. Он мне вообще только вчера сказал, что мы с ним, оказывается, в одно время учились. А я его совсем не помню, прикинь?

— Н-да, — хмыкает он, понимающе усмехаясь. — Это, конечно, в жоркином духе тень на плетень навести… Целый год сохнуть по человеку, а потом при встрече не признаться даже… Да помнишь ты его! Не выдумывай! Вы с ним целый год вместе в читальном зале занимались. Он там диплом писал, потому что жил тогда в какой-то уж совсем жуткой коммуналке. А ты там вечно не то с латынью, не то другой какой пакостью.

Сержа невозможно слушать и не улыбаться. Даже мне. Даже сейчас.

— Англист… модернист заковыченный, — бурчу я свое вечное проклятье в его адрес.

— Ну, помнишь же? Он еще вечно в одном и том же свитере ходил, страшном таком, и повязка на голове у него вечно какая-то была, как у японца — красная или черная. И очки еще носил, огромные такие… Да я же говорю, помнишь!..

Ну, конечно же!… Ну, конечно, я помню этого несчастного пятикурсника, который вечно сидел в конце зала с томиком Паламы или чего-то такого, что поневоле вызывало симпатию, несмотря на то, что он был очевидным русистом. Я всегда выбирал себе место в соседнем ряду на втором-третьем столе от конца, потому что в конце моего ряда тоже всегда кто-то сидел. Интроверты вечно выбирают себе места подальше от входа и от библиотекаря. Иногда, правда, случалось так, что в зале вообще никого не было, кроме нас двоих, потому что там вечно плохо топили и надо было совсем не иметь возможности для занятий, чтобы сидеть в этом мрачном месте среди полуразломанных парт на расшатанных стульях.

У него было какое-то совершенно гнусное затертое пальтецо, в котором он издали был похож на Раскольникова: вечно сутулился и всюду ходил с поднятым воротником. Еще он всегда ходил небритым с какой-то торчащей во все стороны щетиной — именно, что «не борода, а какая-то гадость». На этом, впрочем, сходство, к моей тогдашней досаде, заканчивалось, если, конечно, не считать смущенной детской улыбки, которая иногда мелькала у него на губах, в тех случаях, когда я кивал ему, усаживаясь на свое место. Все впечатление портили огромные уродские очки с затемнением в толстой оправе и всегдашняя яркая тряпка, повязанная на пиратский манер на лоб, так что его чересчур короткие волосы топорщились над ней, как хохолок у мокрого воробья. И конечно, наушники.

Он никогда не отвечал мне на мои кивки, и я вообще ни разу не слышал его голоса. Потому что со своими немногочисленными приятелями, с которыми я иногда замечал его за сигаретой, и с тем же Сержем, он говорил всегда тихо, почти шепотом. И все время смотрел при этом в пол, опустив голову. Сам я тогда еще не курил, поэтому в одной компании вместе мы никогда не оказывались. Кто бы узнал в том нескладном подростке сегодняшнего Штерна? Кто бы заподозрил, что в то время, пока я листал Дворецкого, он, склонившись над книгой, внимательно смотрел в мою сторону, считая мои фенечки и слагая свои эротические вирши?

— Вот это да… — ошарашенный сделанным открытием говорю я. — Совершенно другой образ!

— Не, ну, что ты хочешь? Люди меняются. Не все ж, как ты, вечными детьми ходят! — смеется Сержик.

— Слушай, а вы ведь дружили с ним вроде? У тебя не сохранилось случайно каких-нибудь старых фоток, где бы вы вместе с ним были?

Он какое-то время соображает.

— А ты знаешь, они у меня даже с собой есть, — он открывает свой подержанный тяжеленный IBM и включает его. — Я тут недавно отсканировал свои старые альбомы. Вроде бы не все уничтожил, когда на диск переписывал.

Вот это да!.. Просто путешествие на машине времени!.. Пока компьютер медленно с гудением грузится, Серж с упоением рассказывает.

— Ты знаешь, как его из Универа выперли? За три месяца до защиты диплома!

— Точно, была же какая-то такая история… — вспоминаю я.

— Вот-вот. Это они там сидели в тех разбитых аудиториях, которые теперь к Философскому отошли, и играли в карты. Ну, и курили, разумеется. А тут новый проректор как раз в одиночестве разгуливал по нашему «желтому дому», и зачем-то забрел в те места. Сделал им замечание, а они его, естественно, самым изысканным образом послали. Откуда им было знать, что он проректор? Ну, их всех и отчислили! Народ потом написал объяснительные, всякие там ходатайства, а Жорка не стал. Поэтому диплом он получал уже в каком-то другом вузе, не то в РХГИ, не то в БИФе — не помню, их там много как раз в то время всяких разных появилось. Ну, и в аспирантуру, конечно, тоже в Университет не пошел, потому что ему еще тогда намекнули, что с его еврейской рожей на их кафедре ему делать нечего.

Ноутбук как раз загружается, и Серж начинает рыскать по папкам.

— Во, смотри! Узнала теперь?

На меня смотрит с экрана компания в шесть человек, сидящих на ступеньках Истфака, все веселые, пьяные беззаботной молодостью, кроме одного. Он сидит с краю, опустив голову в красном платке с сигаретой в длинных изящных пальцах. Против воли я улыбаюсь, и на глаза начинают наворачиваться слезы. Даже на этом неудачном кадре его все равно можно узнать по характерному жесту, с которым он выворачивает кисть, поднося сигарету к углу рта.

— А вот тут мы на третьем курсе. Это еще до того, как у него отца убили.

Они как раз вдвоем с Сержем — лежат в развалку на газоне на Менделеевской под той же искривленной сиренью, где потом часто валялись уже мы с моими сокурсниками. Очевидно, снято в теплом сентябре, потому что они там оба в рубашках с наполовину закатанными рукавами. Естественно, оба с сигаретами, или нет, даже с папиросами. У Штерна какая-то совершенно безбашенная физиономия с широчайшей улыбкой, он явно что-то увлеченно и саркастически рассказывает, размахивая окурком.

— Первый раз его таким вижу, — восторженно шепчу я.

— Да, это он после смерти отца так переменился. А до этого, знаешь, говорят, там все их кафедральные дамы просто сатанели от этой его ухмылочки. У него еще такая манера была ничего не писать на лекциях, а потом взять и задать какой-нибудь каверзный вопрос, на который обычно у преподавателя нет ответа. Так что он, конечно, еще тем фруктом был. А уж выходки себе позволял! Это ж он тогда тему про «Аароныча» запустил!