Помню, после корниловского наступления на Петроград один из участников его похода рассказывал побледневшими губами:
— Они были как дьяволы, эти матросы. Они бросались прямо под броневик, чтобы проколоть штыком резервуар с бензином. Я этого ужаса никогда не забуду! Колеса наползали прямо на мягкое, на их тела, кости хрустели под нами, по живым людям ехали. Гибли одни — на их место бросались другие. Господи, что же это за люди! Откуда такие взялись!
Я встретила потом, через несколько месяцев, этого офицера. Вспомнила, что он рассказывал что-то интересное, что я плохо слушала и почти забыла.
— Помните, вы говорили что-то любопытное о каких-то матросах, которые бросались под броневик… Помните? Вы еще удивлялись, что они такие безумные…
— Да, — рассеянно ответил он. — Что-то было в этом роде…
Забыли!
В Москве во время восстания юнкеров, когда шел бой на улицах, в толпу врезался грузовик с пулеметом. Правила машиной женщина. С платформы грузовика торчало несколько винтовок, криво и недвижно. Их не держали живые руки. Скорчившиеся около них люди не шевелились. Они все были убиты.
Женщина остановила грузовик, оглянула своих мертвых, выпрямилась, спокойная, открытая, незащищенная, одна перед направленными на нее дулами ружей, перекрестилась широким русским крестом и повернула ручку пулемета.
Никто не узнавал потом ее имени. И о том, что была такая, теперь уже никто и не вспомнит.
Забыли.
Рассказывают о том, как белые русские войска окружили красных матросов. Часть пленных сдались — бросились на колени и подняли руки. Остальные немедленно отошли от них в сторону.
— В чем дело? Чего вы хотите? — спросили у них победители.
— Мы хотим, чтобы нас расстреляли где-нибудь подальше, отдельно от этой сволочи, — отвечали они, указывая на коленопреклоненных товарищей.
Где это было — не помню. Никто не вспомнит.
Забыли.
Мы помним Шарлотту Корде.
Она ближе нам. Она носила белый чепчик и была француженкой, и ее так хорошо полюбили и описали французские писатели.
А наши — они нам не нужны.
Вспоминаем
Горевали мы в Совдепии.
— Умер быт — плоть нашей жизни. Остался один хаос, и дух наш витает над бездною.
Как жить так — над бездною, — совершенно ведь невозможно.
Не сорвешься сегодня — сорвешься завтра. Ничего не разберешь в хаосе, не наладишься, не устроишься. Небо не отделено от земли, земля не отделена от воды — ерунда, бестолочь и черная смерть.
А теперь собираемся и вспоминаем:
— А помните, как мы жили-были в Совдепии?
«Жили-были» — значит, была жизнь и быт был. Корявый, уродливый, «смертный» быт — а все-таки был. Была физиономия жизни.
Так про человека, который плохо выглядит, говорят:
— Лица на нем нет.
Лицо-то есть, да только такое скверное, что и признать его за таковое не хочется. Так и быт совдепский был. Теперь соберемся и вспоминаем:
— Какая была жизнь удивительная! И народ кругом был удивительный. Особенно хороши были бабы.
Мужчины, угрюмые, нелюдимые, осторожные, были и незанятны, и опасны.
Каждому хотелось перед начальством выслужиться, открыть гидру реакции и донести за добавочный паек.
Бабы реальной политикой не занимались, а больше мелкой торговлишкой и политической сплетней с мистическим налетом.
Мужчина, если приносил какую-нибудь спекулятивную муку, так и сам не тешился, и других не радовал.
Сидит мрачный, вздыхает, в глаза не смотрит.
— Вы чего же, товарищ, так дорого лупите-то? Вдвое против последнего.
— Расстреляли многих за спекуляцию, — гудит товарищ. — Вот мы и надбавляем, потому — риск большой. Поймают, расстреляют обоих — и тебя, и меня. Меня — зачем продаю, тебя — зачем покупаешь.
— Так это выходит, что ты за мою же погибель с меня еще дерешь?
Товарищ вздыхает и молчит.
Баба — не то. Баба придет, оглянется и затрещит, зазвенит, словно кто на швейной машинке шьет:
— И-и, милая, теперь не то, что говорить — думать боишься. Вот везу тебе энту крадену картошку, а сама все про себя повторяю: «Не крадена, не крадена!» — мыслей боюсь.
— У кого же ты картошку-то крадешь?
— У себя, милая, у себя. На собственном огороде. Ленин-то с пулеметами сторожит — не позволяет. Ну а мы наловчаемся — ночью накопаем и до свету в город бежим. Очень страшно. Ну а Ленин тоже, сама понимаешь, от слова не отступится, ему это надо.
— Что — надо?
Баба оглядывается и начинает шептать, втягивая в себя воздух со свистом и всхлипом:
— Милая! Ему немецкий царь обещал. Изведи ты мне, говорит, весь православный народ, а я тебя за это в золотом гробу похороню. Подумай только — в золотом гробу! Вот он и старается. Всякому лестно. Доведись хушь нам с тобой — разве отказались бы?
— Ну еще бы! Только давай.
Привозила баба и баранину. Откуда-то издалека. Сначала все вести подавала — скоро будет. Девчонка прибегала, глазами крутила, шептала со свистом и с ужасом непередаваемым:
— Тетенька Лукерья поехамши. Наказали ждать.
Потом прибегала:
— Тетенька Лукерья приехамши. Наказали сказать: что, мол, сказано, то сделано.
Потом являлась сама баба. Лицо обветренное и бюст неестественный: под кофтой, у самой подложечки, подвязан тряпицей вялый сизый лоскут баранины.
— Вот, милая, — торжествует баба. — Получай. Твое.
Бабу разматывают, усаживают.
Баба величается и рассказывает:
— Еду я, кругом ужасти. Словом, все как следует.
— И вот баранину я тебе предоставила. А кроме меня, никто не может. А почему? А потому, что я с понятием. Я твою баранину под собой привезла. Я как села на нее, так шесть часов на ней и проехала. Ни на минуточку не слезла, не сворохнулась. Уж потерплю, думаю, зато моя барыня вкусно поест. Кругом солдаты обшаривают, чуть что — живо нанюхают и отберут.
Мы бабе льстили, хвалили ее и называли Ангел-баба.
Поили бабу чаем — впрочем, без чая и без сахара.
Просто какой-то морковкой, травой — словом, что сами пили, тем и потчевали.
Баба пила, дула на блюдечко, нос распаривала — издали смотреть, так совсем будто чай пьет.
Рассказывала впечатления:
— А в деревне в этой слепая есть. Такая это удивительная слепая, что все она тебе видит не хуже зрячего. Такая ей, значит, сила дадена. Старуха уже. У дочки на покое живет. Так эта слепая всю судьбу нашу наперед знает, такая ей сила дадена. Так прямо народ удивляется.
— Ну и что же она предсказала?
— Ничего. Ничего, милая ты моя, не предсказала, потому, говорит, ей хоша все показано, но объявлять запрещено. Вот какие чудеса на свете-то. А мы живем во грехах и ни о чем не подумаем.
— Так ничего ни разу и не предсказала?
— Одному мужику предсказала. Через месяц, сказала, беспременно помрет. Болен был мужик-то.
— Ну и что же — умер?
— Нет, милая ты моя. Не умер. Так прямо народ даже удивляется.
Впоследствии баба сделала блестящую карьеру. Воруя собственную картошку и торгуя бараниной «из-под себя», баба так округлила свой капитал, что у одного богатого инженера, собиравшегося удрать за границу, купила на сто тысяч ковров.
— Из щелей дует, избу топить нечем — горе мыкаем, — скромно объясняла она.
Вот соберемся, вспоминаем былое житье-бытье. Ангела-бабу. Едим в ресторане всякие эскалопы и мутон-шопы[1].
— А ведь нигде такой баранины нет, как, помните, баба привозила?
— И не достать нигде, и приготовить нельзя, потому что шесть часов на ней сидеть надо — кто же при здешнем бешеном жизненном темпе согласится…
— А что-то та, слепая, что не хуже зрячего? О чем она теперь помалкивает? И что ей теперь дадено?
[1] Баранина с пивом (от фр. mouton — баран; chope — кружка пива)
Маркита
Душно пахло шоколадом, теплым шелком платьев и табаком.