Костя внимательно оглядывает свои плечи: «Какие у меня, однако, мускулы».
Опять долго молчат.
Потом Костя опускает весла, многозначительно улыбается и объясняет, что он вспотел.
— Хотите есть? — холодно спрашивает Лялечка.
— А вы?
— Я не хочу.
Ей очень хотелось, но почему-то она отказалась. Костя удивился, но съел все четыре бутерброда. «Какой пошляк», — брезгливо думала Лялечка.
— Хотите шоколаду?
— А вы неужели и шоколаду не хотите? — снова удивился Костя.
Ей очень хотелось, но со злости за бутерброды она отдала весь шоколад и возненавидела Костю холодной, острой ненавистью.
А тот удивился, напился из горсточки воды и снова взялся за весла.
донесся гортанный голос певца-румына.
— Подплывем поближе, даром музыку послушаем, — радовался Костя.
Лялечка только что подумала то же самое, но теперь, когда он это сказал, ей показалось, что такая пошлость может прийти в голову только ему.
Костя потянул носом:
— А вкусно пахнет! А?
И опять он сказал ее мысль, и она вся задрожала от отвращения:
— Я хочу домой.
— Домой? Я так и знал, что вы воды боитесь. Лялечка от наплыва отчаяния, злобы и ненависти открыла рот, как рыба, и не знала, что сказать.
«А ви, ви нэ прэшлы», — всхлипнул румын.
Они проплывали теперь под самой террасой. Какая-то дама перегнулась к ним, и пушистые перья ее шляпы тихо качались, скользя кружевными тенями по бледному чернобровому лицу. Улыбнулась, обернулась, сказала что-то, и к ней нагнулся молодой моряк.
Лялечка стиснула зубы. Вот сейчас, в этот момент, поняла она, что Костя — дурак, что шоколад съеден и что дальше так жить нельзя.
— Я вам говорю, что я хочу домой, — прошипела она. — Я вам говорю, что хочу домой. Или вы настолько глупы, господин Багрецов, что не понимаете, что я вас ненавижу.
— Посмотри, какая милая парочка там, на реке в лодке, — сказала моряку бледная дама. — Какие у него сильные руки.
— Ничего особенного, — пробормотал моряк. — Кофе хочешь?
— Нет, очень красиво, когда он откидывает плечи.
— Я тебя спрашиваю: хочешь ли ты кофе.
— Не понимаю, чего тут злиться. Мне нравится, потому что они оба так красиво плывут… Молодо, весело, ярко…
— Я же предлагал поехать на катере. Ты же сама не хотела.
Дама повернулась к нему. Губы у нее стали белые, а глаза круглые, желтые, с черными ободками:
— Не хочу, не хочу. Ничего не хочу. А больше всего — тебя не хочу.
«Восторгом сладострастья»… — томился взбодренный на бис румын.
«И на груди молодой», — надрывался кто-то среди реки.
Жестокая весна
Трамвай уже гудел сзади, а до остановки было еще далеко.
Они побежали. Зиночка дурашливо схватила Соколова за руку и бежала частыми женскими шажками вразнобой с ним, толкая его руку и смеясь.
Из прохладной апрельской синевы, солнечной и ветреной, вдруг посыпался крупный дождь, сверкая на солнце веселыми хрусталиками. Точно бросал кто-то сверху полные пригоршни бус.
Это длилось всего несколько секунд, и раньше, чем они вскочили в двинувшийся уже трамвай, дождь прекратился. И сейчас же, как по команде, неистово зачирикали воробьи. Их торопливый, деловитый галдеж слышался даже через шум трамвая.
Они остались на площадке. Соколов, взявшись за поручни, замкнул Зиночку в ограду своих рук и близко сверху вниз смотрел в ее лицо.
Она подняла на него смеющиеся глаза, сощуренные двумя блестящими и ласковыми полумесяцами.
На отворотах ее барашковой кофточки и на букетике искусственных фиалок блестели капельки дождя.
— Воробьи-то, воробьи-то как обнаглели! Слышите?! — с шутливым негодованием воскликнула Зиночка.
— На то и весна! — радостно отозвался Соколов. — У меня тоже на душе воробьи чирикают.
— У вас и глаза-то как у озорного мальчишки — сказала Зиночка, и полумесяцы ее глаз стали еще ласковее, еще лукавее.
От нее в лицо Соколову веяло женским душистым теплом. И эти неизвестные ему модные духи спаяли с настоящим моментом свою не ясную еще ему легенду. В их сухом и прохладном аромате плыло в душу какое-то новое откровение весны.
— Зиночка, — сказал Соколов, позволяя себе чуть-чуть опьянеть от момента, — а можно мне быть сегодня влюбленным в вас?
— Вам? — улыбаясь, спросила Зиночка. — Ну конечно, можно. Иначе даже было бы невежливо. Но только до известного предела.
— До какого, до какого предела, Зиночка?
— До словесного, до чириканья воробьев, вот до этой новорожденной зелени. Впрочем, вам и говорить нечего. Вы милый, вы понимаете. Ведь я мужняя жена, да еще тяжело влюбленная в своего мужа. Вот еду с ним на свидание. Вот здесь, — подняла она и потрясла свою сумочку, — его письмо из Конго. Только просмотрела, нет ли чего плохого. Вы понимаете, какое это богатство, какое сокровище — не прочитанное еще как следует письмо?
Она говорила полусмеясь-полусерьезно.
— Счастье в конверте! В тяжеленьком, шлепающем, как блин, почти девственном еще конверте! И вот расфрантилась, надушилась и еду в лес на свидание, читать письмо. И уж там, милый друг, вас прогоню. Читать его должна наедине.
— Хорошо, — сказал Соколов горячо. — Я на все согласен. Мне довольно и этой минутки: глаз ваших, ваших духов, вот этой синевы, что там за подъемом. Вон даль голубая видна… И трамвай нас мчит в эту голубую даль. А вот старуха на подоконнике стоит, окно моет снаружи. И не боится упасть. Смотрите, как отклонилась назад. Голова на синеве обрисовывается. Неужели может не опьянить и ее эта даль голубая?
Ехали с четверть часа. Когда сошли с трамвая, их охватила млеющая теплая тишина. Они пошли от трамвайной линии по плохо мощенной узкой дороге вдоль опушки леса.
Слева высокие голые стволы уходили вглубь, все тесней и тесней. Струны гигантской арфы. Еще фиолетовые, только кое-где завуалированные пунктиром молодой зелени и сливающиеся на заднем плане в сиреневый неясный фон.
Из наливающейся весенним соком чаши слышалось разносящееся в тишине карканье вороны.
Справа, до самого края неба, разбегалось начинающее зеленеть поле. Оно поднималось к горизонту бугром, и над ним дрожал теплый воздух, другой, точно жидкой прозрачностью, как в стакане чая над тающим куском сахара.
Над полем пели жаворонки. Несколько сразу. И в этих звонких, точно перевитых струйках чувствовались и простая ясная радость, и солнечная печалинка.
Этот гладкий весенний простор будил в душе Соколова бездумный детский экстаз. Хотелось схватить Зиночку за руку и мчаться с ней в мазурке, скользя и не касаясь земли, туда, на край уходящего в синеву бугра.
И он действительно схватил ее за руку и, напевая мазурку, раскачивал эту руку и вместе с ней сверкающую застежками сумочку.
Они прошли мимо маленького одинокого домика с навозным двором, обнесенным низкой кирпичной полуобвалившейся стеной. В навозе деловито шаркали лапами куры и выговаривали свое «ко-ко-ко» — простое, деревенское и солнечно-сонное.
По узкой тропинке они вошли налево в лес. Запахло прелым листом и тем весенним озонным духом, которым пахнет талый снег и тюльпаны.
Зиночка всей своей милой тяжестью опиралась на руку Соколова и, подняв голову и закрыв глаза, жадно втягивала носом воздух:
— Чувствуете? Дух-то какой! Почками пахнет. Силой весенней. А вот, — она даже приостановилась, — дымком потянуло, древесным. Слышите?
— Ах, слышу, слышу, — бормотал Соколов, тоже принюхиваясь. — Сладким таким дымком, стародавним, до слезы прошибающим. Кажется, что с этим дымком вот-вот что-то вернется, что-то забытое и счастливое! Зиночка, вы милая. Вы точно весь смысл весны.
— Ну, конечно, я милая, — улыбалась Зиночка. — Я ваша весна сегодня.