— Как вы сказали? Надеюсь, я ослышался. Вы сказали: «я иду за вином»? Значит, вино идет впереди вас, а вы за ним следуете? Иначе вы бы сказали: «я иду по вино». Как говорят: «я иду по воду», — и так и следует говорить.

Давят, сушат, душат!

Думал ли кто-нибудь, живя в России, правильно ли он говорит? Приходило ли кому-нибудь в голову сомневаться в законности своего произношения или оборота фразы?

Огромная Россия сочетала сотни наречий, тысячи акцентов. Каждая губерния, каждый уезд окали, цокали, гакали по-своему. Тот сухой академический язык, который рекомендуется нам сейчас, существовал лишь в литературе, когда автор вел речь от себя, потому что, как только начинал писать языком живым, на котором люди говорят, сейчас перед читателем выявлялась личность, от которой слова шли. Под безличным, гладким литературным языком автор прячется, отрекается от себя, говорит «объективно».

«Чуден Днепр при тихой погоде»…

Это не значит: «я нахожу, что Днепр чуден». Это значит, что он чуден, и этот факт я сообщаю.

Если же вы прочтете восхваление Днепру, выраженное разговорным языком, то сразу увидите, кто говорит.

— Ну и Днепр! Ну и речища!.. — говорит помещик, исправник, купец.

— Днепр в хорошую погоду — это сама прелесть!.. — скажет провинциальная барышня.

Если бы пришел к вам приятель шофер или репортер, человек деловой и нормальный, сел, закурил папиросу и сказал:

— Вспомнился сегодня Днепр. Какая чудесная река, особенно при тихой погоде.

Ладно.

А если бы он сказал:

— Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит, и т. д.

Не ладно! Подумали бы, что он спятил, даже если бы Гоголя не читали и могли допустить, что он сам так вдохновился.

Литературный язык в разговоре безобразен потому, что мертв.

В России все мы говорили на живом языке. Он всегда менялся, отбрасывал изжитое, впитывал новое, не боялся ничего. Все участвовали в создании его, в питании новыми соками. Никто никого не одергивал, не исправлял, не останавливал.

Ich singe wie der Vogel singt[1].

Именно как птица, как чувствовалось.

Наш петербургский язык был самый блеклый и чопорный. Даже соседка Москва казалась немножко провинциальной и вульгарной.

— Зачем говорить «што» вместо «что»? Зачем тянуть «ску-шно» вместо быстрого «скучно»?

И когда во время войны хлынули в обе столицы беженцы с юга, с запада и с юго-запада, тут мы пришли в настоящую ярость:

— Как смеют говорить «извиняюсь»!

— Как смеют «ехать поездом», а не «в поезде»! И почему все время «так», и зачем «жеж» вместо «же»! «Так я жеж ехал вагоном».

Очень все это раздражало.

Но когда мы сами двинулись в путь, хлынули сплошным потоком вниз через всю Россию, то услышанные на месте все эти горькие грехи против чистого русского языка, — они уже не показались (мне, по крайней мере) такими отвратительными.

Они, оказывается, просто, как нежные фрукты, не выносили перевозки.

Русский язык, на котором говорят в Одессе, считается верхом лингвистического безобразия. Конечно, если писать на этом языке «Критику чистого разума» или «Историю романтизма Западной Европы», если бы этим языком заговорила фрейлина большого двора на приеме у императрицы, — вышло бы действительно неладно.

Но там, в Одессе, на родной почве, на улицах, где суетятся юркие дельцы, будущие банкиры, и медленно гуляют бывшие банкиры, бывшие юркие дельцы, где все время что-то считают и в чем-то друг друга убеждают, — там этот язык выразителен и чудесен.

В первый же день моего приезда сидела я в холле большого одесского отеля. Здесь же вертелся неизвестный мне субъект местного типа. И ясно было, что хочет заговорить. Наконец нашелся.

— Скажите, — спросил он, — вы, значит, тоже пассажир?

— Что? — растерялась я.

— Ну да. Раз вы живете в этой гостинице — значит, вы здешний пассажир. Вы видели море?

— Что?

— Море, так это море. Что?

Вот это был живой язык! Таким языком у нас на севере рассказывали только анекдоты, а здесь он жил, живой, юркий, гибкий, и чего только не плел.

— Скажите, ли вы придете к нам?

Все правильно, только «ли» перескочило: и получается презабавная штука, от которой сразу делается весело. Ответ иронически-любезный:

— Или!

Это значит: «Вы хотите сказать: или не придете? Так неужели вы можете предположить, что я не приду?!»

Видите, как сложно, как тонко!

Этот одесский язык был исключительно красочный.

Но ведь недурны и наши сибирские «однако», и удивительные окрики «кроме!», когда человек недовольно прерывает собеседника, грозно подняв указательный палец.

И все это хорошо.

Не может умереть, замереть, застыть живой язык. В одесских школах, наверное, тоже зубрят «Чуден Днепр», но говорят: «таки он себе чуден».

Какие бы шлюзы ни ставили сейчас нашему бедному эмигрантскому языку, он прорвет их, и если суждено ему стать уродом, то и станет, и будет живым.

Чем питать его? Старыми нашими истрепанными книжками?

А самим нам много ли веку осталось!

Горько, жалко, но это так.

А разве там, в России, не отошел язык от старого русла? Разве он тот, каким мы его оставили? Почитайте их разговорную литературу. Поговорите с приезжими. Прислушайтесь.

Мы еще храним старые заветы, потому что любим наше прошлое, всячески его бережем. А они не любят и отходят легко и спокойно.

И мы хотя будем очень горевать, но уйдем тоже.

[1] Я пою так, как поет птица (нем.).

Комитет

Заседаем в комитете по устройству благотворительного вечера.

— Кого же пригласить?

— Эх, будь здесь Анна Павлова, да согласись она протанцевать, вот это действительно был бы номер!

— Н-да. А кого же из певцов? Господа, не знает ли кто-нибудь из вас кого-нибудь, кто бы согласился?

— Эх, будь здесь Шаляпин, да согласись он выступить, вот это действ…

— Позвольте, господа, ближе к делу!

— Для рекламы нужны громкие имена, нужны знаменитости, которые могут привлечь публику.

— Я знаю одну барышню, которая, кажется, недурно поет. Может быть, если бы она согласилась…

— Ладно. Давайте барышню. А как ее фамилия?

— К сожалению, не знаю. Что-то вроде Федько.

— Не Федько, а Бумазеева. Так она рисует, а не поет.

— Не все ли равно, господа, о чем спорить! Нужно скорее намечать исполнителей, а то мы никогда не кончим.

— Кто, господа, берет на себя пригласить госпожу Бумазееву? Иван Петрович, вам, кажется, принадлежит мысль?

— Я, собственно говоря… конечно, мог бы, но я не знаю ее адреса.

— В таком случае, может быть, вы возьмете на себя узнать ее адрес к следующему заседанию? Поймите же, нам необходимо женское сопрано.

— Я, конечно, мог бы, только она ведь не поет. Она рисует.

— Ну урезоньте ее как-нибудь, объясните, что это общественное дело, что долг каждого человека…

— Разрешите сказать два слова. Что, если пригласить кого-нибудь из французских литераторов? Например, Пьера Лоти. Он, говорят, любит русских.

— Отлично, я стою за Лоти!

— Да что вы, господа, ведь он недавно умер.

— Умер? Ну тогда действительно неладно.

— Ничего с французами не выйдет, верьте моему опыту. Все хорошие французы по вечерам заняты.

— Можно какого-нибудь и плохого, не все поймут. Или какого-нибудь шансонье…

— Простите, господа, но мы не должны забывать, что вечер должен носить идейный характер, что он устраивается в пользу нуждающихся.

— Ну, знаете ли, благотворительные вечера никогда в пользу богатых и не устраиваются, и это не мешает им быть веселыми.

— Н-не знаю-с. Лично для себя считаю неудобным веселиться, когда люди страдают.

— Тогда надо было устраивать не бал с концертом, а уж не знаю что. Сечь их всех, что ли.

— Господа, ближе к делу. У нас мало времени. Раз решено устроить бал, так будем устраивать бал.