Пока он суетился, Балюстрадова успела уйти. Беседу с журналистом прервала горничная, передав мне огромную коробку и письмо, принесенные посыльным.

И то и другое оказалось от Аверченко. В коробке — ливонские вишни от Иванова, в письме — загадка: «В отчаянье, что так и не успел забежать к вам сегодня — задержали в типографии».

Это вступление очень удивило меня. Аверченко никогда не бывал на этаких вторниках и я совсем его и не ждала.

Читаю дальше:

«Целую ваши ручки и по-товарищески очень прошу передать тем, кто у вас сидит, что я целую их ручки и умоляю их сказать мне поскорее по телефону, как они к этому отнеслись».

«Эге! — думаю. — Это, значит, было условленное свидание с обращенной на путь истины Балюстрадовой. Ну так подожди же».

— Это письмо от Аверченко, — сказала я репортеру. — И, признаюсь, очень странное письмо. Наверное, оно и вас удивит. Аверченко просит меня передать вам, что он целует ваши ручки и умоляет, чтобы вы поскорее сказали ему по телефону, как вы к этому относитесь.

— Это… это… — растерялся репортер. — Это форменное декадентство. Боже мой! Боже мой! Что же мне теперь делать?

— А уж это ваше дело, — холодно сказала я.

И с чувством исполненного долга принялась за конфеты. Ведь он же не назвал Балюстрадову, а написал: «тем, кто у вас сидит».

А сидел репортер.

Не знаю, чем это дело кончилось, но до сих пор считаю, что поступила правильно и по-товарищески.

Леонид Андреев

У Леонида Андреева была в Финляндии собственная дача — «Белая Ночь». Он там и жил со своей многочисленной семьей.

Я не любила эти загородные поездки. Всегда было холодно, всегда скучно.

Леонид Андреев вставал в 8 часов вечера. Ходил по своему длинному темному кабинету, увешанному собственными произведениями, — он был недурной художник-любитель. Картины эти были всегда завешаны темными занавесками, которые он отдергивал только перед избранными.

Он много и хорошо рассказывал. Шагал по своему темному кабинету и рассказывал.

Произведения свои он диктовал переписчице по ночам.

Шагал по темному кабинету — маленькая лампочка горела только около пишущей машинки. Все располагало к глубокой неврастении.

Он обожал свою старушку мать. Подшучивал над нею. Привязывал к ее ночным туфлям длинные нитки и подсматривал в щелку двери. Только что старуха наладится надеть туфли, он дернет нитки — и туфли побегут вон из комнаты. Или соберет в передней все калоши и повесит их на верхнюю вешалку, предназначенную для шляп, а потом сам и спросит:

— Куда это калоши делись?

Старушка побежит искать.

— Да ты посмотри, что тут делается! — кричит он. — Подыми голову!

Та, конечно, ахает, удивляется, пугается — может быть, просто в угоду ему. Они трогательно любили друг друга.

Он очень тяжело переживал войну. С нетерпением ждал газет. У него было плохое сердце, и эти волнения доконали его. Когда он умер, старушка мать ходила на могилу с газетами и читала ему вслух. Потом рассказывали, будто она повесилась. Не знаю.

Во время нашего знакомства он был уже в зените славы, а с такими захваленными людьми общаться трудно.

Но в славе его было много горького.

Русская слава далеко не похожа на славу европейскую. В Европе народ любит своих героев. Россия их не любила. Она любила только глазеть на них в театрах, на собраниях. Такое глазенье и вызвало знаменитый вопль Горького:

— Чего вы на меня смотрите? Я не балерина и не утопленник.

Окружали и смотрели беззастенчиво, невежливо, тупо. Кажется, даже обменивались вслух замечаниями. Это раздражало. Герой делал вид, что не замечает, но невольно жесты его делались неестественными, голос — фальшивым. И получалось впечатление, что он кривляется.

Но только в этом и выражалось поклонение толпы. Зато с какой радостью подхватывались слухи, что он любит выпить, или играет в карты, или изменяет жене: «Э, не лучше нас, грешных, а туда же, лезет в знаменитости».

Письма герой получает большей частью ругательные или, в лучшем случае, назидательные, так сказать, направляющие на правильный путь…

— Я уж от него почту прячу, — говорила мать Леонида Андреева. — У него сердце больное, а они все бранятся и бранятся — и чего только им нужно?

Он и сам жаловался:

— Господи! И как им всем не стыдно, и как им всем не лень! Ни одной почты без ругательного письма не обходится.

— Ничего, голубчик, радуйтесь, это и есть популярность. Бездарности писем не получают.

Да, ничего не поделаешь. Недаром Пушкин предупреждал:

Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной…

Но письма пишут, именно когда герой находится в зените славы. Вероятно, чтобы не зазнавался.

* * *

Как-то повел меня Леонид Андреев в свою ложу на премьеру своей пьесы, называлась она, кажется, «Великие тени». Она недолго продержалась в репертуаре, но была интересна. Навеяна Достоевским, его типами, и рассказывала почти его жизнь.

Автор сидел рядом со мной и держался на редкость спокойно. Мне это понравилось.

* * *

До сих пор не могу понять, почему вся эта группа знаменитых писателей так странно одевалась. Я понимаю еще уайльдовцев, которые носили байроновские воротники. Это было романтично, и хотя глупо, но красиво. А эти косоворотки, суконные блузы, ременные кушаки. Некрасиво и крайней необходимостью не вызвано. Блузу носил Горький, носил Скиталец, Андреев, Арцыбашев. Мелкая сошка не носила. Не смела. (Куда лезешь!)

Немудрено поэтому, что публика собиралась и глазела.

Иногда между ругательными письмами прославленные писатели получали дамские истерики: «Хочу иметь от вас гениального сына, не откладывайте».

Леонида Андреева Россия любила. Слава пришла к нему бурным потоком, поэтому и письма хлынули дождем.

Между прочим, вполне в натуре русского человека от восторга выругаться:

— Ах, черт его распронадери, до чего он, однако, талантлив!

Но письма диктовались все-таки не восторгом, а откровенной злостью:

— Возомнил себя гением. А вот мне и не нравится.

От писателя требовали не только таланта, но еще и высокой нравственной жизни. Писатель должен быть мудрым учителем. Даже к веселому Аверченко приходили люди решать сложные проблемы бытия:

— Как жить? Научите!

А если учитель не на высоте, ему несдобровать:

— Написал рассказ про бедного ребеночка, а сам, говорят, жену бросил.

«.. Ты царь. Живи один…» Трудно.

Бальмонт

К Бальмонту у нас особое чувство. Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он — наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим «перезвоном хрустальных созвучий», которые влились в душу с первым весенним счастьем.

Теперь некоторым начинает казаться, что не так уж велик был вклад бальмонтовского дара в русскую литературу. Но так всегда и бывает. Когда рассеется угар влюбленности, человек с удивлением спрашивает себя: «Ну чего я так бесновался?» А Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки:

Открой мне счастье, Закрой глаза…

Либеральный оратор вставлял в свою речь:

— Сегодня сердце отдам лучу…

А ответная рифма звучала на полустанке Жмеринка-товарная, где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме:

— Я буду дерзок — я так хочу.

У старой писательницы Зои Яковлевой, собиравшей у себя литературный кружок, еще находились недовольные декаденты, не желающие признавать Бальмонта замечательным поэтом. Тогда хозяйка просила молодого драматурга Н. Евреинова прочесть что-нибудь. И Евреинов, не называя автора, декламировал бальмонтовские «Камыши».