— Что это такое? — спросила я.
— Ein Schiff ist kaput!![3] — отвечали они, переглянулись и замолчали.
И я знала, что они подумали то же, что и я. Да, это мазут с погибшего корабля. Взорванного. Если бы просто утонул, не вытек бы мазут. Чей? Свой? Чужой? Из какого далека принес океан эту черную весть, черную кровь корабля, разлив ее по всему берегу?
Вечером я пошла одна на пляж. Села на скамейку. Недалеко от меня сидели три немца. Разговаривали весело, судя по звуку голоса — слова до меня не долетали. Было почти темно. Звезд видно не было. Туманная мгла покрывала и небо, и море. Только там, где выступали из воды острые ребра подводных скал, металась, полоскалась белесым платком невысокая пена прибоя. И вот показалось мне, будто там, около дальней скалы, быстро взметнулись широко раскинутые руки. Точно выплеснуло кого-то из черной воды. Взметнулось и исчезло. И вот и у другого камня, левее, взметнулись такие же руки, широко раскинулись и исчезли. И снова на прежнем месте. И вот еще ближе к берегу. И все это так быстро, едва можно уловить движение, почти не улавливая формы.
И вдруг веселые солдаты замолчали. Сразу. Точно оборвали. И совсем затихли, не шевелятся. И чувствовалось, что они тоже смотрят и тоже видят. И такая неизъяснимая жуткая тоска была в этой медленно спускающейся тусклой ночи и в этих испуганно замолкших людях, которым кажется — конечно, кажется, — что из моря посылают им какой-то отчаянный призыв. И всему этому есть название, уже весь день мучившее меня, то, которое я слышала утром, — «Ein Schiff ist kaput».
Вот это что: «Ein Schiff ist kaput». Немцы встали и молча быстро, все ускоряя шаги, ушли. Мы тогда еще жили в «Мезон Баск». Возвращаясь к себе, я проходила мимо комнаты Мережковских. Голос Дмитрия Сергеевича гудел на весь коридор:
— Зина, ты к ней стучалась три раза. Она просто не хочет тебя впустить. Куда же она могла уйти так поздно?
Я поняла, что речь идет обо мне, постучала и вошла.
Мережковский сидел с полицейским романом. Гиппиус расчесывала свои русалочьи волосы.
Я взволнованно рассказала о ночи, о море, о пене прибоя, как зовущие руки, о смолкших солдатах.
Мережковский на минуту оторвался от чтения:
— Чего же здесь удивительного? Это просто были мертвецы.
— Ну конечно, — спокойно подтвердила Зинаида Николаевна. — Ведь они же утонули. Это и были утопленники.
— Ее удивляет, что мертвецы протягивают руки!
Он с недоумением пожал плечами и уткнулся в полицейский роман.
На своей красивой вилле Мережковские прожили всю зиму. Наконец владелец написал им, что денег с них не требует, но очень просит выехать, потому что у него появилась возможность выгодно виллу сдать. Пришлось переехать в пансион.
— Но ведь там очень дорого, — удивилась я.
Зинаида Николаевна махнула рукой:
— Хозяйка говорит, что сразу денег требовать не будет. Ну а потом…
И она снова махнула рукой.
Их денежные дела были очень плохи. Из Парижа шли вести, что их квартиру хотят описывать за неплатеж. Вот уж действительно, никто не посмеет сказать, что Мережковские «продались» немцам. Как сидели без гроша в Биаррице, так и вернулись без гроша в Париж. Снисходительность Мережковского к немцам можно было бы объяснить только одним — «Хоть с чертом, да против большевиков». Прозрение в Гитлере Наполеона затуманило Мережковского еще до расправы с евреями. Юдофобом Мережковский никогда не был. Я помню, как-то сидел у него один старый приятель и очень снисходительно отзывался о гитлеровских зверствах. Мережковский возмутился:
— Вы дружите с Ф. Вы, значит, были бы довольны, если бы его как еврея арестовали и сослали в лагерь?
— Если это признают необходимым, то я протестовать не стану.
Мережковский молча встал и вышел из комнаты. Когда его пошли звать к чаю, он ответил:
— Пока этот мерзавец сидит в столовой, я туда не пойду.
После смерти Мережковского этот самый гитлерофил просил разрешения у З. Гиппиус прийти к ней выразить свое сочувствие. Она ответила:
— Это совершенно лишнее.
* * *.
В Биаррице была хорошая русская церковь, но Мережковские в нее не ходили. Они ходили в католическую. Раз я уговорила их пойти на пасхальную заутреню. Мережковскому очень понравилось, как батюшка служит:
— Он так пластично танцевал перед алтарем. Я уже жалела, что повела его.
Он был очень доволен этой фразой и часто ее повторял. И я всегда думала: «Господи, хоть бы он перестал!»
Они любили католическую святую маленькую Терезу из Лизье. В парижский квартире у них стояла ее статуэтка, и они приносили ей цветы.
После смерти Дмитрия Сергеевича мы сошлись ближе с Зинаидой Николаевной. Мне всегда было с ней интересно. И лучше всего — когда мы оставались с ней вдвоем или втроем. Третьим был очаровательный И. Г. Лорис-Меликов, старый дипломат, человек блестяще, всесторонне образованный. Он великолепно знал мировую классическую литературу, старых и новых философов и учил З. Гиппиус мольеровскому стихосложению.
Я ценила нашу дружбу. У Зинаиды Николаевны народ собирался по воскресеньям, но тесный кружок — тайно по средам. К ней можно было прийти, без всяких светских предисловий сказать то, что сейчас интересует, и начать длинный, интересный разговор.
Иногда приходил на «тайные» сборища и ее друг, поэт Мамченко. Он был очень нервный, и споры с З.Н. происходили у них пылкие и иногда очень занятные. Она совсем плохо слышала, и Мамченко горячился и надрывался, а она спокойно и упрямо настаивала на своем, не слушая, вернее, не слыша его.
— Зинаида Николаевна, вы притворяетесь!.. Вы отлично слышите! Боже мой! Это не Кьеркегор, это философское воскрешение мертвых Федорова… вы нарочно!
— Никогда ничего подобного Розанов не писал, — спокойно цедила Гиппиус.
— Господи! Да при чем тут Розанов? — надрывался Мамченко. — Вы все это нарочно!.. Вы отлично меня слышите.
— Никогда Розанов этого не писал.
— Господи! Это в вас злая воля! Вы просто не хотите слышать.
— Никогда Розанов…
Как знать, может быть, и правда слышала и только устраивала свою «игру» Белой Дьяволицы. Они очень дружили.
— Это мой друг номер первый, — говорила она.
И он был предан ей до конца последних дней ее жизни.
Как-то зашел у нас разговор об одной общей знакомой, очень религиозной и чрезвычайно боящейся Страшного суда.
— А вы? — спросила я З.Н. — Вы боитесь Страшного суда?
— Я?!!
Она выразила и лицом, и жестами исключительное возмущение.
— Я? Вот еще! Скажите пожалуйста! Очень нужно! Подобного презрения к загробной жизни я еще никогда не встречала.
Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус, она же Антон Крайний, — это даже допустить было нелепо.
Где подход к этой душе? В каждом свидании ищу, ищу…
Кто-то прислал мне открытку. На ней мордочка милого котенка, умилительно детская, наивная, доверчивая… Показала Зинаиде Николаевне. И вдруг лицо у нее просветлело, совсем как при чтении хороших стихов. Она цепко схватила открытку:
— Я возьму себе.
— Хорошо, — согласилась я. — Но не навсегда, а только на посмотрение. Мне такая мордочка самой нужна.
Она унесла и долго не хотела возвращать.
«Вот, — подумала я. — Здесь некий ключ. Поищем дальше».
Как-то в одном моем стихотворении ее остановили слова о приснившемся мне тигренке, когда я была еще маленькой девочкой. Он помогал мне плести косичку.
Вот это «пушистое и тепленькое» заставило ее улыбаться. И потом отметила я строки ее собственного стихотворения: