Раненых было десятка четыре. Ходячих и лежачих держали вперемешку. Солому меняли, судя по всему, раз в неделю. Дверь на улицу стояла открытой, потому что иначе не продохнуть, и через эту дверь ходили все: свои, чужие, бабы, дети.

Кто тут за что отвечает, понять было нельзя.

Она вернулась через минуту с разорванной на полосы простынёй и двумя мокрыми горячими тряпками.

— Разматывайте. Не рвите, размачивайте.

— Мы размочим, — сказал Архип.

— Не вы. Фельдшер придёт. — Она посмотрела на нас четверых, стоявших вокруг парт. — А вы тут не стойте. Четверо здоровых мужиков в коридоре — это не помощь, это стена.

Гаврила открыл рот.

— Я его нёс, — сказал он.

— Ты его донёс, — сказала она. — Дальше не ты.

Это было сказано без злости, и потому Гаврила не нашёлся.

Она уже стояла на коленях у соседних парт, где лежал кто-то с обмотанной ногой, и подсовывала ему под спину свёрнутую попону.

— Подыми его на палец, — сказала она мне, не оборачиваясь. — Только на палец, не выше.

Я поднял.

— Довольно.

Она вытянула из-под него мокрое, подложила сухое, и всё это заняло секунд десять.

— Спасибо, — сказала она раненому.

— Тебе спасибо, дочка.

— Мне не за что. Ты вчера сам просил, а я вчера не дошла.

Фельдшер пришёл минут через двадцать. Немолодой, с длинными жёлтыми пальцами и с манерой всё время утирать усы тыльной стороной запястья. Он посмотрел рану, помолчал, потрогал вокруг, посмотрел ещё раз.

— Кто перевязывал в поле?

— Я, — сказал Архип.

— Туго затянул.

— Иначе кровью бы изошёл.

— Иначе изошёл бы, — согласился фельдшер. — Ты правильно затянул. Я не в укор, я к тому, что теперь надо иначе.

Он промыл, обложил и перевязал заново, и всё это заняло у него куда меньше времени, чем я думал.

— Ну? — сказал я.

— Ну — лежать. Живот не тронут, это я тебе почти скажу наверное. А крови он оставил на дороге много, и оттого он теперь слабей ребёнка и таким будет недели две.

— Две?

— Две, если повезёт и не откроется. — Фельдшер утёр усы. — А ежели откроется — тогда я тебе ничего не скажу, потому что тогда как бог даст.

— А чего ему нужно?

— Лежать, есть и не потеть. — Фельдшер поглядел на меня. — И чтоб под ним меняли. Вот с этим у нас хуже всего.

— Почему?

— Потому что менять некому и не на что.

* * *

Из школы я поехал в штаб. Доклад Кудинову начал с нашей ошибки: мы положились на февральское наблюдение и не проверили мартовскую дорогу. Потом назвал погибшего проводника, раненого Семёна, потерянную лошадь и всё брошенное в промоине.

Кожаную сумку я сдал по счёту: ведомость снабжения, копию распоряжения Северина и этапную карту. Писарь записал бумаги отдельными строками. Распоряжение и карту оставили в штабе, а нам вернули ведомость для проверки обозов.

Кудинов дождался, пока писарь вынес бумаги, и подвинул ко мне чистый лист.

— Теперь без трофеев, — сказал он. — Что ты принёс своего?

— Ошибку.

— Это я уже слышал. Что из неё вышло?

Я провёл ногтем по краю копии. На ней были три развилки, которыми мы раньше пользовались как одной дорогой.

— Старое наблюдение годится, пока его подтвердили сегодня. Не подтвердили — это не наблюдение, а память. Перед выходом один человек проверяет дорогу отдельно и возвращается до общего сбора. Если не вернулся, остальные не идут его искать по тому же следу.

— Один человек может ошибиться.

— Может. Поэтому он приносит не вывод, а то, что видел: колею, след, дым, смену поста. Решать будем после.

Кудинов помолчал и постучал карандашом возле фамилии Северина.

— А этого станешь искать?

— Стану проверять его дороги. Его самого — только если дорога к нему приведёт.

— Вот так и докладывай, — сказал Кудинов. — Без охоты в голосе.

На чистом листе он написал одно слово — «проверка» — и отдал его писарю. Новой задачи мне не дал. Это было полезнее задачи: у меня оставалось время переделать порядок, пока следующая дорога ещё не потребовала людей.

* * *

Полотна не было.

Это я понял на следующий день, двадцать седьмого, когда пришёл проведать Семёна и застал во дворе школы разговор, к которому не собирался прислушиваться.

— Мне на восьмерых, — говорила та же девушка. — Восьмерых, у которых течёт. Не на двадцать, а на восемь.

— А у меня десять, — отвечала ей женщина постарше. — И у меня трое с животом.

— С животом одного полотна мало.

— Ты это скажи их бабам.

— Я и говорю их бабам. Каждый день говорю.

Я подошёл.

— Степан Беркутов, — сказала она, не здороваясь. — Затонский.

— Мы знакомы?

— Мне Настя про тебя все уши прожужжала. — Она смотрела прямо, не отводя. — Я Полина. Полина Журавлёва. Это я тебе в феврале полотно передавала, когда тебя из низины принесли.

Про низину она сказала спокойно, как говорят про то, что все знают.

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что. Полотно было не моё, а материно.

— Всё равно спасибо.

— Ты его на себе носил почти месяц, — сказала она. — Я знаю. Настя стирала и приносила обратно.

Она перебросила косу и повернулась уходить.

— Полина.

— Ну.

— Сколько нужно?

— Чего?

— Полотна. В аршинах или в чём вы там считаете.

Она остановилась.

— А ты дашь?

— Я не дам. Я спрошу у тех, кто может дать. Только меня спросят: сколько. И если я скажу «много», мне ответят «нету».

Она подумала ровно секунду.

— На неделю — полсотни аршин чистого холста, — сказала она. — Если стирать и кипятить — тридцать. Кипятить негде: у нас один котёл на школу и в нём варят кашу.

— Второй котёл?

— Второй котёл я прошу пятый день.

— И что говорят?

— Говорят: война. — Полина сказала это так, будто выплюнула. — Мне за неделю четыре раза сказали «война» и ни разу — «вот тебе котёл».

— У кого просишь?

— У всех, кто мимо идёт. — Она сузила глаза. — Ты сам-то кто, чтоб спрашивать?

— Особый разъезд при штабе, — сказал я. — Пятнадцать человек по бумаге, шесть по правде.

— И у тебя есть котёл?

— У меня есть лошади и люди, которые ездят мимо шести хуторов.

Полина смотрела на меня, и я видел, как в ней это считается.

— Тогда так, — сказала она. — Мне не котёл нужен. Мне нужно, чтоб на четырёх дворах по хуторам кипятили и рвали холст, а не тут. Тут негде и некому. А ко мне везли уже готовое.

— На каких дворах?

— Это я скажу. Я знаю, у кого котёл и у кого руки.

— А возить?

— А возить — твоё.

Я стоял и думал.

— Одно условие, — сказал я. — Кто возит — тот не знает, куда везёт дальше. И тот, кто рвёт холст, не знает, кто повезёт.

— Это ещё зачем?

— Затем, что через месяц одного из них возьмут, — сказал я. — И он расскажет. Все рассказывают.

Полина побледнела — не от испуга, а от злости.

— Ты моих баб не хорони раньше времени.

— Я их не хороню. Я делаю так, чтоб их не за что было брать.

— А если всё-таки возьмут?

— Тогда она скажет то, что знает. А знает она про один двор и про один камень.

— И этот двор погорит.

— Этот двор погорит, — сказал я. — А остальные три — нет.

Полина отвернулась и стала смотреть на школьное крыльцо, где двое выносили кого-то, накрытого с головой.

— Ты людей считаешь, как я полотно, — сказала она.

— Да.

— И тебе от этого не худо?

— Худо, — сказал я. — Только от того, что мне худо, у тебя полотна не прибавится.

Она молчала долго.

— Ладно, — сказала она. — Только тогда и обратно так же. Записка идёт через двор, а не через человека.

— Как это?

— Так. Кладётся в условленное место, и один приносит, другой берёт. Они друг друга не видят.

Я посмотрел на неё.

Этого я ей не говорил.

— Кто тебя научил? — спросил я.

— Никто, — сказала Полина. — Я подумала.