* * *

Двор Журавлёвых стоял через три от нашего, и я попал туда двадцать восьмого, потому что Настя понесла туда холст и потому что я вызвался нести за ней второй свёрток.

Мать Полины поздоровалась и ушла в дом.

Двор был бедный и очень чистый. Это две вещи, которые редко ходят вместе, и по ним про хозяев видно больше, чем по разговору. Плетень подправлен, но подправлен старым хворостом. Крыльцо мыто. Скотины не было вовсе, и в пустом хлеву стояла борона.

Мы сидели на завалинке и вязали холст в пачки по десять аршин — руки были заняты, и оттого разговаривалось легче.

— Ты у Кудинова служишь? — сказала Полина.

— У штаба.

— Это одно и то же.

— Не совсем.

— Для нас одно.

Она затянула узел и потянулась за следующей пачкой.

— У меня брат у красных, — сказала она.

Так, между двумя пачками.

Я не перестал вязать.

— Родной?

— Родной. Фёдор. Двадцать девять ему.

— Давно?

— С прошлого года.

Настя, сидевшая с другого краю, встала и ушла в дом, и я понял, что этот разговор при ней уже был.

— Ты спроси, — сказала Полина. — Ты ведь хочешь спросить.

— Не хочу.

— Все хотят.

— Я не все, — сказал я. — Мне вязать надо.

Она посмотрела на меня искоса и вдруг стала рассказывать — быстро, ровно и без всякого выражения, как рассказывают то, что рассказывали уже много раз и в чём каждое слово стёрлось до гладкого.

Отец у них был георгиевский кавалер. С японской. Ходил в церковь с крестом.

В пятнадцатом году с них взяли недоимку, и взяли не всё, и осталось за ними немного. В шестнадцатом атаман Кундрюцкий поставил его посреди майдана и высек. Не за бунт, не за слово — за недоимку, при народе, при своих же, и станичный писарь при этом стоял и держал бумагу.

— Он потом три дня не выходил, — сказала Полина. — А на четвёртый вышел и пошёл в церковь, и с крестом. И все смотрели.

— А ты?

— А я стояла на майдане. Мне было шестнадцать. Меня держали за руки, чтоб не лезла. Мать и держала.

Она затянула узел так, что бечёвка врезалась ей в палец.

— А Фёдор в тот день ничего не сказал. Он вообще ничего не сказал, ни в тот день, ни после. А в восемнадцатом ушёл.

— Куда ушёл — сказал?

— Сказал одно. Сказал: «Чтоб той плети больше не было».

Она положила пачку.

— Вот и всё, — сказала она. — Больше я про него ничего не знаю. Где он, живой ли — не знаю. Мать про него не говорит вслух.

— А отец?

— Отца схоронили в семнадцатом. Своей смертью. Он до конца говорил, что Кундрюцкий не виноват, что закон такой.

— А ты как думаешь?

— Я думаю, что закон и вправду такой, — сказала она. — И что плеть держал не закон.

Я вязал.

— Ты его теперь врагом считаешь, — сказала Полина.

— Считаю.

Она вскинула голову.

— Он не зверь.

— Я и не сказал, что зверь.

— Ты сказал — враг.

— Пока он с той стороны и стреляет в наших, он враг, — сказал я.

Полина молчала.

— Полина. Я тебе не скажу, что не буду с ним воевать. Я не знаю, где он и в кого он стреляет. И если он завтра пойдёт на нашу переправу, я его буду бить, как всех.

— Я и не прошу.

— А что просишь?

Она долго думала.

— Чтоб ты его не убил после, — сказала она наконец.

— После чего?

— После боя. Если возьмёшь. Если он безоружный.

Я затянул узел на своей пачке и только тогда ответил.

— Пленного и безоружного я не убью, — сказал я. — Ни его, ни другого. Это у нас и так заведено, и не мной.

— А если он побежит?

— Если побежит и на нём оружие — буду стрелять. И если он поднимет руку на моих — буду стрелять. Тут я тебе ничего обещать не могу и не стану.

— Я и этого не просила, — сказала Полина.

Она собрала пачки в подол и встала.

— Только ты запомни, — сказала она. — Ты обещал.

— Запомнил.

— Нет, ты скажи вслух.

— Пленного и безоружного не убью, — сказал я. — И своим не дам.

Она кивнула и понесла холст в сени.

Я остался сидеть с бечёвкой в руках. В ту минуту я думал о слове, которое впервые за месяц с лишним дал человеку, способному его проверить.

* * *

Первую записку пустили в ночь на двадцать девятое.

В ней было всего два слова и цифра: «холст — сорок». Попадись она чужим, они узнали бы лишь, что где-то считают холст.

Дорогу выбирали втроём: Полина, Настя и я, и спорили полчаса.

— Через Ефимовых, — говорила Настя.

— Нет, — говорила Полина. — У Ефимовых сноха языкатая.

— Она добрая.

— Она добрая и языкатая. Это чаще всего вместе.

Уговорились так.

Записка кладётся под третий камень у колодца на дальнем конце, и кладёт её тот, кто идёт по воду, — а по воду ходят все и каждый день. Берёт другая, тоже по воду. Дальше — на второй двор, в дупло старой вербы у плетня. Дальше — Полине, с холстом, вместе с грузом.

Ни одна из тех, кто несёт, не знает больше двух звеньев. Ни одна не идёт никуда, куда не ходила бы и без этого.

— А если камень сдвинут? — спросила Настя.

— Тогда не берёшь и идёшь домой, — сказала Полина. — И на другой день тоже не берёшь.

— А если…

— Настя. Если ты будешь спрашивать «а если» до вечера, мы к вечеру и не начнём.

Я слушал их и не встревал, потому что встревать было не во что.

Они спорили о дворах, субботних привычках, старых ссорах и о том, чья сноха ходит к колодцу за чужой водой. Любое из этих неизвестных мне обстоятельств могло стоить дороже всех моих сигналов.

— Повтори, — сказала Полина.

— Что?

— Весь путь. Будто записка уже у тебя.

Я повторил: от Ефимовых к колодцу, от колодца к вербе, от вербы к Полине.

— Не так, — сказала она.

— Почему?

— Потому что ты уже назвал Ефимовых. Нести будут не Ефимовы, а тот двор, которому я скажу сегодня. Завтра может быть другой.

— Тогда от первого двора к третьему камню.

— Дальше.

— Забирает следующая. Несёт к вербе. Там берёт третья и приносит тебе с холстом.

— Если под камнем пусто? — спросила Настя.

— Идёт домой.

— Если бумага есть, а камень лежит не так? — спросила Полина.

— Не берёт.

— Если опоздала на час?

— Не догоняет и не ищет.

Настя нахмурилась.

— А первая откуда узнает, что всё пропало?

— Никак, — сказала Полина. — Пока я сама не передам через тот же двор, что можно начинать снова.

— Значит, девять часов могут уйти зря.

— Могут, — сказала она. — Девять часов дешевле одной взятой женщины.

Я вынул из кармана грифель и написал на обрывке: «не искать, не догонять, не исправлять». Полина прочла и перечеркнула последнее слово.

— Исправлять будем, — сказала она. — Только не на ходу.

Настя взяла бумажку, сложила вчетверо и сунула под камень у наших ног.

— Теперь начинайте, — сказала она. — А я первая всё испорчу.

Так мы и проверили не только путь, но и остановку.

Записка дошла за девять часов.

Следом пустили малый груз: шесть аршин прокипячённых полос, два куска мыла и жестяную кружку с крышкой. Первую попытку Полина остановила, сдвинув третий камень; никто не стал искать пропавший свёрток. Камень вернули, и со второго раза груз прошёл весь путь за те же девять часов — с целыми ниткой и угольной меткой.

Поздно вечером Полина принесла запись мне сама, в кухню Беркутовых, и положила на стол.

— Девять часов, — сказала она.

— Долго.

— Долго. Зато ни одна не выходила со своего двора дальше, чем ходит.

— Можно быстрее.

— Можно, — сказала Полина. — Если чтоб быстрее — тогда одна баба несёт от начала до конца. И тогда её к маю возьмут.

Я не стал спорить, потому что спорить было не с чем.

Отец сидел у окна и слушал всё это, не встревая.

— Ну, — сказал он, когда Полина ушла. — Девять часов.

— Девять.

— А верхом два.

— Верхом два, — сказал я. — Только верхового видно.