— Не знаю.

— Хороший ответ.

— Я не шучу. Я не знаю, чего ищу. Я смотрю на то, что у нас есть, и жду, покуда что-нибудь не станет повторяться.

Тимофей сел напротив и подпёр щёку.

Мишкину дорожную палочку он взял первой и полчаса с ней разбирался.

— Тут у него зарубки трёх видов, — сказал он наконец. — Косая, поперечная и кружок.

— Это ящики.

— Ящики — на четырёх апрельских палочках. А эта старая, дорожная. Тут подводы: чьи прошли, куда и с чем. Он их считает с конца марта.

Я взял палочку.

Мальчишка весь апрель сидел у кладок с удочкой и резал ножом чужие подводы, потому что ему велели считать и потому что большего ему не давали.

— Он тебе про это говорил? — спросил Тимофей.

— Нет.

— И мне нет.

Искали часа три.

Сперва вышло ничего. Потом вышло одно, и вышло оно не оттуда, откуда я смотрел.

В мартовской ведомости, на четвёртом листе от восьмого марта, был перечень: что и куда возят с промежуточных складов. Восемь строк. Из восьми пять шли на север, к нам, и три — на юг и юго-восток, и против этих трёх стояло сбоку слово, которого я в марте не понял: «первооч.»

— Первоочередное, — сказал Тимофей.

— Это я и в марте разобрал. Я не понял, к чему оно.

— А теперь?

Я подвинул к нему тетрадку.

С двадцатых чисел апреля наши наблюдатели трижды отмечали одно и то же: обозы, шедшие по южной дороге не к нам, а мимо нас. Не малые. И шли они в ту же сторону, куда в марте шло «первооч.».

— Три раза, — сказал Тимофей.

— Четыре. Двадцать восьмого ещё было, только тогда записали не мы, а с дальнего поста.

Тимофей перечитал.

— И что это значит?

— Я не знаю, что там именно, — сказал я. — Знаю только: на юг они везут иначе, чем на прочие участки.

— На юге у них фронт.

— Фронт у них и на востоке.

— На восток они возят меньше?

— На восток они возят обычное, — сказал я. — А на юг — первоочередное. И возили первоочередное ещё в марте, до всякого нашего восстания.

Тимофей долго смотрел в бумагу.

— То есть у них там не мы, — сказал он.

— Не мы.

— А кто?

— А вот этого мы не знаем.

Он откинулся и потёр лицо.

— Степан Тихонович. Ты мне скажи прямо. Ты к чему клонишь?

— К тому, что с юга к ним что-то давит, — сказал я. — И давило ещё в марте, и в апреле стало давить сильнее. Больше я тебе ничего сказать не могу.

— Не можешь или не хочешь?

— Не могу, — сказал я.

Вторую половину — обрывок памяти без числа и дороги — я оставил при себе.

Тимофей поднялся и прошёлся по комнате.

— Я тебе скажу, чего боюсь, — сказал он. — Боюсь, что ты нынче угадаешь в третий раз.

— Почему боишься?

— Потому что в первый раз ты угадал про списки, и мы пошли за бумагой. Во второй — что обоз идёт слишком удобно, и мы прошли мимо. И оба раза вышло по-твоему, а объяснить ты не смог ни разу.

— Я объяснил.

— Ты объяснил после, — сказал Тимофей. — А решал до.

Он сел обратно.

— Я не про то, что ты врёшь. Я про то, что я стал на тебя полагаться там, где полагаться нельзя. И вот это плохо не для тебя. Это плохо для меня.

* * *

Самолёт прошёл над рубежом девятого, к полудню.

Первым его услышал не наблюдатель, а лошадь: она подняла голову и повернула уши, и через полминуты услышали и мы.

Он шёл высоко и с юго-востока, и шёл ровно, и никуда не сворачивал. Мы стояли и смотрели, задрав головы, и стояли, наверное, минуты полторы, и всё это время не делали ничего полезного.

— Летит, — сказал Гаврила.

— Летит.

— Чей?

— Не знаю.

— А ты гляди.

— Я гляжу, — сказал я. — Я вижу, что он летит, и вижу, откуда и куда. Больше отсюда не видно ничего.

Он прошёл над нами, миновал переправу и ушёл на север.

Мишка прибежал через час, запыхавшись, и первым делом спросил, видал ли я.

— Видал.

— А он к нам?

— Он мимо.

— А чего он тогда летел? — Мишка глядел в небо, где уже ничего не было. — Дядя Степан, а высоко он летел или низко?

— Высоко.

— А ежели высоко — ему сверху нашу переправу видно?

Я подумал.

— Видно, — сказал я.

Мишка посмотрел на меня, потом на переправу, потом снова в небо и впервые за весь год не нашёл следующего вопроса.

Второй раз он прошёл одиннадцатого, к вечеру, и на этот раз ниже, и на этот раз он не шёл ровно.

Он прошёл над дорогой от Затонского к Вёшенской, потом развернулся и прошёл над ней ещё раз, в обратную сторону, и на втором заходе снизился.

По нему стреляли. Стреляли с гребня, из четырёх винтовок, стреляли зря и потратили девятнадцать патронов, и я потом за эти девятнадцать патронов сказал такое, чего давно не говорил.

— А чего делать-то было? — сказал старшой смены. — Он же над нами.

— Ничего не делать. Лежать.

— Так он же увидит!

— Он тебя и так увидит, — сказал я. — А по вспышкам он увидит, где вас четверо и где вы лежите. Ты ему нынче за девятнадцать патронов нарисовал наш рубеж.

Тимофей записал: одиннадцатого, к вечеру, дважды над дорогой, второй заход низкий, ушёл на юго-восток.

— Наш или ихний? — спросил он.

— Не знаю.

— Ты ж вроде разглядел.

— Я разглядел, что он двухместный и что задний сидел боком, — сказал я. — Это значит, что он смотрел вниз, а не вперёд. И это всё, что я разглядел. Знаков я не видел, а если бы и видел — я бы их не прочёл.

— Так, может, наш?

— Может.

— А чей ещё?

Вот тут я и остановился.

Наших самолётов у повстанцев не было — это знали все. Но самолёт мог быть и не «наш» и не «ихний» в том смысле, в каком мы говорили: он мог быть чей-то третий, с юга, откуда и шло это самое «первооч.».

Сказать это вслух я не мог, потому что тогда пришлось бы объяснять, откуда я взял третьего.

— Я не знаю, чей, — сказал я. — И записываем так: неизвестный. Дважды. Над дорогой.

— Скучно записываем, — сказал Гаврила.

— Зато честно.

— А ежели он наш?

— Тогда он видел то же, что и они, — сказал Тимофей. — И тогда над нашей дорогой нынче двое глядят сверху, а мы про обоих знаем одинаково.

Гаврила постоял, задрав голову.

— Раньше было проще, — сказал он.

— Раньше у нас было две винтовки, — сказал Тимофей. — Тебе их вернуть?

Гаврила подумал и отвечать не стал.

* * *

Ночь на двенадцатое я не спал и провёл её нехорошо.

Я лежал и пытался вспомнить.

Не то, что было со мной, — то, что я когда-то читал. Не по службе, а так, для себя: у меня дома стояли на полке книги про эту войну, и я их листал, и часть из них помнил кусками, как помнят всё, что читал не для дела.

Верхнедонское восстание. Весна девятнадцатого. Держались несколько месяцев в кольце. Летом с юга подошли, и было соединение, и после этого фронт покатился на север.

Вот и всё.

Дальше начиналось то, чего я не помнил и не мог вспомнить, сколько ни лежал.

Какого числа — не помнил. Кто именно шёл — фамилия у меня в голове была, и я не был уверен, что она та, и произнести её вслух было бы хуже, чем промолчать. По какой дороге шли, где переправлялись, сколько их было, дошли ли все — ничего.

Одно у меня всё-таки держалось: начало лета. Не май. Начало июня.

Я лежал и честно, как умел, разбирал эту память по частям — как разбирают чужую бумагу, у которой не видно источника.

Что я знал наверняка? Что читал об этом. Что помню общий ход.

Что я мог проверить? Ничего.

Мог ли я ошибиться в месяце? Мог. Люди путают июнь с июлем через десять лет, а у меня между тем чтением и этой ночью лежало столько, что и месяца не жалко.

Мог ли я ошибиться в том, что помощь вообще придёт? Тут я был спокойнее. Но и тут я знал, что от моего спокойствия до июня ничего не изменится ни на одну винтовку.

И главное.

Даже если я помнил правильно — с этим нельзя было ничего сделать.