Глазам открылся едва различимый спуск. Даренка заглянула туда. Земляные ступени делали крутой поворот. Оттуда и тек тусклый свет. А еще доносились приглушенные голоса.

Даренка их сразу узнала: один тихий, круглый, с жиночьими подголосками — таткин; другой басовитый, рокочущий, как с амвона, — старца Фалалея.

Не помня себя от радости, Даренка бросилась к ним. На повороте не удержалась, упала. Хорошо, задом, а не передом. Так и въехала в нижнюю камору, встрепанная, перепачканная сажей от обугленных стен, не похожая на саму себя. Будто ведьмачка, только без помела. Подхватилась с полу и ну целовать татку:

— Ой ти мий ридненький… батичку… сердцевий ти мий… нещасливий… Як я по тоби стужилась[231], и сказати не можу.

Потом припала к руке старца Фалалея:

— И по тоби стужилась, отче… Ти и справди божий чоловик… Спасиби тоби!

— И тоби спасиби, — Фалалей поцеловал ее в голову, потом поднял с поклона и обнял, как родную, — Велику спробу[232] ти видержала, дочка. Вид отця свого не збочувала[233]. Отак и будь!

На лице его кровянел след кнута. Значит, не остановила старца угроза полусотника, не усмирился он, принял свой крест.

И Даренка примет!

От этой мысли ей стало легко-легко.

— А я схаменулась[234], никого немае, — поглядывая на глиняный светец с кривобокой лучиной, беспечно стала рассказывать она. — Темно, хоч в око стрель![235] Почала шукать, а ви ось де. И свитло у вас. И дихати с чем.

— Це я винний, — опечалился татка. — Прости мене, доненько. Недобачив.

Оказывается, Даренка уже приходила в себя. Морозило ее сильно — зуб на зуб не попадал. Вот татка и отнес ее наверх. Там теплее. Огня зажигать не стал, потому как темничка глухая, дыму выходить из нее некуда. Подождал, пока Даренке не полегчает, и решил потом спуститься к панотцу Фалалею. Дверь притворил, чтобы не потревожить ее балачкою[236], а того не сообразил, что она испугаться может. Вот дурень старый! Сперва делает, а потом думает.

— Ничого, батичку, я не злякалась, — поспешила успокоить его Даренка. — Усе добре пишло. Не кори себе, будь ласка.

— Ну тоди ладно, — повеселел татка. — На ось тоби хлибця, доненько. Иж, щоб сили взялись.

Краюшка была черствая, обкусанная, но Даренке она показалась белым коржем. Ее можно разом сжевать, а можно сосать долго, как цукерку[237].

Даренка решила растянуть удовольствие.

На какое-то время ей показалось, что все страхи миновали.

Рядом татка и старец Фалалей. Втроем они придумают, как из этого узилища выбраться. Обязательно придумают! Не век же им здесь томиться.

Нижняя темничка показалась ей повыше, попросторней. И кутник в ней срублен из угла в угол. И стены не обуглены. И цепей нет. И главное — разомкнулась могильная темень.

Огонек лучины напоминал цыпленка, который проклюнул яйцо изнутри, а выбраться из него не может. Сил нет. Вот и вихляется он из стороны в сторону, вот и выкидывает из скорлупы влажную, широко раззявленную, грязно-желтую головенку.

Взять бы его на руки, обсушить своим дыханием, да ведь погаснет от такой заботы. Что тогда?

Не дожидаясь, пока догорит лучина, татка стал отщепывать новую. А полено-то не сосновое, как надо, а березовое, в печи на выпаренное, на солнце не досушенное. И резать его нечем. Разве что руками драть?

Так татка и сделал. Оцарапался, силясь, озанозился, а лучин-таки нащепал! Тускло они горят, дымно, но ведь горят.

— Ты усе можеш, — похвалила отца Даренка. — 3 тобой ни ув якой хурдиги[238] не страх, — и стала выспрашивать, что случилось после того, как она из памяти выпала.

— А ничого и не сталося, — потух татка. — Зараз нас усих схопили[239], привезли ув Чернигив та и заперли по коморах. Гриця Куйку мают бити на майдани до смерти. Якщо не закатуют[240] до тей поры. А нам як пощастить.

Словно подтверждая его слова, откуда-то издалека донесся задушенный человеческий вопль. Он то угасал, то вспыхивал, как лучина, скрючившаяся в закопченном светце. Догорит она, и погаснет чья-то обессиленная в борьбе за себя жизнь. И ничего от этого не изменится — ни здесь, в хурдиге, ни за ее стенами. Люди не заметят этой потери, только дьявол, который молодеет от посеянного им зла.

Даренка отвернулась от огня, стиснула ладонями уши и долго сидела так, ничего не видя и не слыша, а когда отомкнула, хлынули в нее просветляющие слова молитвы от всех скорбей:

— …воздвигни нас з глубини гриховной, избави вид глада, губительства, вид болгуза[241] и потопа, вид огня и меча, вид напрасной смерти…

Это старец Фалалей просил у Пресвятой Богородицы, заступницы за всех убогих, больных, грешных, обиженных, дать мира, здравия, просветления рабам божиим Павлусю и Дарии Обросимам. Для себя он ничего не просил, ибо его стезя — послушание воле божьей, воплощенной в православии. Оно дано человекам, чтобы спасти их от нового развращения и нового потопа, который будет речься Апокалипсис. Не всякий, кто носит крест, носит в себе Иисуса Христа. Не каждый, кто облачен в темные ризы, истинно послужник божий и по смерти удостоится шестого ангельского лика Господств. Но всякий, кто готов повторить подвиг Спасителя в земной жизни и служить токмо добру, стяжает себе имя православного христианина. Его путь тернист, но и светел, аки путь солнечного луча, упадающего на землю из-за беспросветных туч. Настанет срок, и тучи рассеются, и воскреснет к праведной жизни всё угнетенное тьмой алчности и безверия, насилия и властолюбия, и воспылает правда господня, все разные пути пересекутся в ней и снова станут лучами одного неугасимого Светила.

Даренка не заметила, где кончилась молитва и началась проповедь. Трубный голос старца легко заглушал леденящие сердце звуки, которыми, будто кровью, пропитаны стены вокруг. Он укреплял пошатнувшийся было дух, успокаивал своей силой и убежденностью.

Ни за ней, ни за таткой нет вины. Но тогда почему они здесь? Почему рядом с ними старец Фалалей? Ведь он подсуден лишь монастырским владыкам. Его нельзя держать в одной келье с мирянкой. Не по закону это…

Но кто сейчас слушается закона?! Всякий власть имущий хочет иметь еще больше. Всякий преступающий дозволенное мнит себя выше царя и Бога. Остальным остается тяжкий крест.

Ну что же, пусть будет крест. Бог по силам его налагает, по силам и искупление дает…

Нет ничего томительней тюремного сидения. Вот-вот придут за тобой або за ближним твоим, уведут неведомо куда, сотворят неведомо что. Время остановилось. День заменила ночь. Мир сузился до спотыкающегося огонька лучины. Зато открылась душа для чистосердечных бесед с Богом и друг с другом.

Наверстывая упущенное, татка вновь приступил с вопросами к старцу Фалалею. На этот раз захотелось ему узнать, чем отличаются паписты от лютеров, правда ли, что меж ними смертельная война и не пожрет ли она их обоюдно, расчистив путь православию в другие христианские страны?

Даренка почувствовала гордость за татку. Спрашивать можно по-разному: знаючи и наобум, лишь бы спросить. Татка спросил знаючи. Вон как внимательно глянул на него старец Фалалей, не ожидал, видать, от хлопа такого интереса к распрям в христианском мире.

Это для Даренки все ереси на одно лицо, а татке непременно знать надо, которая из них к чему клонит и откуда взялась. Такой уж он любомудрый.

И поведал ему старец Фалалей о германском монахе Лютере, который отправился в святой город Рим, дабы укрепиться в благочестии, но узрел там осиное гнездо церковных любостяжателей. Грехи они отпускали по бумагам, называемым индульгенциями. И бралась за те бумаги мзда, как за товар на торжищах. Мзда же бралась со священника за ставление и многие другие услуги. Воспечалился Лютер великою печалью, узрев храмы, потерявшие евангельскую чистоту и простоту, распри лжепастырей с королевской властью и народом, царебожие папы, поднявшего себя над решениями собора. И учал Лютер вселюдно доказывать их неистинность и стяжатетьство…