Дрогнуло у Даренки сердце: святая простота! Все думают, что Трохим не при уме, а он вон чего сумел сделать — десяти умникам такое не по силам. Взрослые со взрослыми воюют, друг друга перехитряют, но против детской поруки им не устоять. Потому что она от Бога. Вот и святая простота у Трохима от Бога. Это Он его сюда привел. Значит, судьба…

Не удержалась, погладила Даренка Трохима по щеке, как сестра брата младшего, а он затрепетал весь, засветился да и говорит:

— Пусте![256] Я ще не так можу, Дася. Я для тебе усе можу, — и вынимает откуда-то сверху, с полицы, шматок сала, две луковки, полкаравая и кипу яиц. — Ти ж, мабуть, голодуча?

— Та ми обидва зголоднили, — напомнил о себе татка. — Дай, синку, яечко. Не сила бильше терпити.

Он выпил одно, второе, третье и лишь тогда опомнился, пошучивать начал:

— Як молодим бував, то сорок яец зьидав, а тепер хамелю-хамелю и насилу пятьдесят умелю…

Вскоре от припасов Трохима и крошки не осталось, но к вечеру Лавронька Сопля притащил кошик[257] объедков с отцовского стола. Вместе с ним явился юнак, одетый в рубище. Он был бос, нечесан, прыщав. Ну юрод и юрод.

Заметив опаску в глазах Обросимов, Лавронька поспешил успокоить: это служка с монастырской поварни, монах будущий; такие уж испытания он на себя положил — рубить дрова, носить воду, терпеть холод и нужду во всём. Никто вернее, чем он, к ризничему Палемону не проведет Обросимов.

— А ти видкиля об тим Палемоне знаеш? — удивился татка.

— Я всё знаю, — выпятил грудь Лавронька. — Ухи е… Тебе об нем монах говорил, — и вдруг прищурился хитро: — Ты его гроши часом не потерял?

— Ни, хлопчик, — поняв намек, забренчал монетами татка.

— Ось вони! Усим достатньо буде.

— Тады поладим…

В монастырь татка решил отправиться немедля. Надо спешить, пока удача не отвернулась. Заночевать и там можно.

Юнак пожал плечами: а почему нет? Неба над головой много…

Вскоре после их ухода засобирался и Лавронька.

— Бывайте, — солидно простился он с Даренкой и Трохимом.

— Сон вам в руку!

Но сон долго не шел. Только теперь Даренка по-настоящему поняла, что сделал для них с таткой Трохим. Явился, как добрый молодец, чтобы вызволить их из темницы. Так он ей предан, так предан, что и словами не выразить. Тут самое холодное сердце растопится. О даренкином и говорить нечего.

Дрогнуло оно, размягчилось, о неньке с сестрами затосковало. Где они сей час? Какие горькие мысли их терзают? Впали, наверное, сиротинушки в жгучую скорбь и темное отчаяние. Кабы можно было им отсюда знак подать, успокоить и ободрить. А то ведь море слезонек прольют в неизвестности, испечалятся вконец…

Не заметила, как у самой слезы хлынули, да так обильно, что стала она от них захлебываться.

Подсел к ней на лавку Трохим, принялся успокаивать. Сам большой, сильный, а слова у него детские, бесхитростные. И репкой от него пахнет, как от параскиного Нестирки. Гладит ее, к груди бережно прижимает.

— А ти навищо матинку и браттив бросив? — сглатывая слезы, начала выговаривать ему Даренка, — Вони ж слаби и недужи. Як без тебе им жити, ти подумав? Ах, Трохимок, Трохимок. Ты вже вирос, а усе як маля.

— Тебе хотив бачить, Дася. Дуже хотив!

Ну что ты с ним будешь делать? Ее хотел видеть…

— Горюшко ти мое, — увещевающе прильнула к нему Даренка. — На всяко хотиння е терпиння. Дай мени слово, Трохимок, що зараз до хати вернешся. Христом Богом прошу, дай. Якщо я тебе мила, завтра простимся до загального ладу[258]. Добре?

— Не знаю, Дася. Ничого не знаю. Мене до тебе тягне, аж сили немае. Чуеш, як дрожу?

Волнение Трохима передалось ей. Она слышала, как хутко стучит рядом его верное по-детски привязчивое сердце, она ощущала тепло его по-мужски твердых и ласковых рук, она чувствовала свою вину перед ним и его семьей, а еще беспредельную благодарность за счастливое спасение, за то, что он есть на белом свете, такой вот добрый, несуразный, неудачливый. Ей хотелось успокоить его, пожалеть, по-сестрински приласкать. Взрослые сторонятся его, смотрят, как на дурачка, и только детишки да она понимают его.

Бедный Трохимок, несчастный… замечательный…

Она продолжала уговаривать его вернуться в Трубищи, ведь он — единственная опора тяжело больным братьям и престарелой матери.

Он затаенно слушал ее, целуя в волосы, потом в лоб, сначала робко, потом всё смелей и смелей. Вот он положил долонь ей на грудь, и она набухла, вот стал клонить на лавку.

— Ти що здумав? — испугалась она, — Не треба, Трохимок, не треба…

И тогда зашептал он:

— Я усе зроблю, як ти скажеш… Усе… Завтра… Тильки не жени[259] мене, Дася… Сляжемся на прощания, а?

И столько в его голосе было мольбы, столько простодушной откровенности, что она уступила…

Потом они лежали рядом, думая каждый о своем.

Даренка пробовала оправдаться перед Баженкой, мысленно просила у него прощения, умоляла понять, что Трохимок не соперник ему. Безвинных грехов не бывает, это правда, но как быть с невольными? С таким, как этот…

Ее вновь душили слезы.

А Трохим вдруг спросил со смешком:

— Знаеш хто вашу хату тоди запалив?.. Я и запалив! Мати мене послала. Каже: горбатого виправить могила, а упертого пожежа. Я не хотив, Дася, дуже не хотив, та з ней не посперечаеш. Ось я в свий саж вогонь теж и покидав. Нехай усе равно буде. Правильно я зробив?

Даренка сжалась, как от удара. Эх, тетка Мелася, тетка Мелася… И Трохим хорош. Ей показалось, что он за минувшие после пожара дни просветлился, мужчиной стал, а он как был, так и остался Трохимом-козленком.

А, может, это и к лучшему? Кто знает…

Кремлевское утро

Царский день начинается рано. Едва ударят к заутрене колокола Ивана Великого, а вслед за ними от храма к храму поплывут, усиливаясь, торжественные звоны, открываются главные ворота Кремля — Фроловские[260]. Первыми въезжают в них думные бояре — зимой санно, в теплые поры на верхах. За ними устремляется дворянская знать и четвертные дьяки, а уж потом все прочие кремлевские послужильцы. Еще на арочном мосту, переброшенном через охранный ров с кирпичными бастионами, каждый обнажает чело и начинает класть на себя перстные кресты. Так повелось еще с тех пор, когда стояла тут церква во имя святых Фрола и Лавра, украшенная иконой Спаса Нерукотворного. А как церквы не стало, взошла та икона на Фроловские ворота. Спас на ней иззапечатлен в полный рост: одна рука благословляюще поднята, другая держит раскрытое Евангелие; под правой дланью преклонил колени преподобный Сергий Радонежский, под левою — преподобный Варлаам Хутынский, а над плечами Спаса воспарило по крылатому серафиму[261]. И такой от него животворящий свет разливается, что даже иноверцы тут в благоговение впадают. О христианах и говорить нечего — всякий раз они испытывают перед иконой невольный трепет, всякий раз вспоминают, что Кремль — один из столпов царства господня и здесь хранится ключ к его русийским землям.

Вот и ныне так. Москва еще не вылупилась из ночных потемков, не угасли на небе тусклые звезды, не откликнулись еще на глас Ивана Великого колокола трехъярусной Фроловской башни, а Спас уже засиял, срывая шапки с царедворцев, стабунившихся на Пожаре перед мостом. Отблески многих факелов упали на него, вот он и засиял. А кажется, будто это икона божья сама явила новорожденный свет.

Скинул перед ним шапку и Нечай Федоров — по душе скинул, а не по привычке. Как один денек не похож на другой, утро на вечер, лето на зиму, так Спас встречающий не похож на Спаса провожающего. Широко открыты его глаза. Они словно спрашивают: с чем пожаловал в царское место? с добром — проходи! со злом — возвернись!