Хорошо о летнюю, майскую пору рано утречком палочкой по дороге постукивать! Рядом травы, цветы, былинки да кустарники придорожные колышутся. Не от ветра, а от радости да от тяги земной колышутся.

— Хорошо молодому в летнюю пору, утречком!

Оглянулся Путята назад.

Видит, где-то вдали, в дымке утренней, сизой от туманов росных видны за перекатными холмами да за древесными купами остроконечные верхушки черепичные теремов стрелецких в подмосковской слободе, а дальше дома торговых людей; много их — богатый город — Москва, а потом блестит-горит в майском солнышке Кремль, а Иван Великий небо золотым куполом подпирает.

Стоит Москва, не шелохнется — спится ей майский сон. И все было видно Путяте — на пригорке он стоял. Взгрустнулось Григорию. Было все вокруг него радостно. И на душе радостно — словно заново родился, словно дали ему шапку соболью, кафтан аксамитовый, дали сто рублей в придачу и сказали:

— Живи, Григорий, и не тужи!

И вспомнилось тогда Григорию, как он раз у Василия Блаженного — что насупротив Спасской башни, — за обедней стоял. Архирей тогда служил — бледный да худенький, на голове митра с крестиком, а в руке свечечка горит. Фимиам ладанный к небу клубами идет, паникадила тяжелые, кованые — над самой головой висят: благоговейно и торжественно.

Красивый был из себя Григорий; каждое воскресенье кумачовую рубаху надевал, а волосы маслом смазывал — для порядку. Мастер Иван Петров порядок любил. Красив был парень — девки заглядывались. А на душе весело. Оно понятно!

Да и как не радоваться, ежели за спиной только двадцать три года, ежели в груди столько песен, что на весь мир хватил, ежели от восторга сердечного землю сырую целовать хочется.

Хорошая пора — молодость.

И думает Григорий: «Как же это? Ведь весна только, а все сурово кругом? А почему у Бога Саваофа глаза гневные, а почему святители на иконах душе твоей не верят и глядят так сурово, не по-здешнему?»

А в куполе сам Бог Саваоф глядит, сидит на сизых облаках и смотрит на молящихся, на архирея, на Григория и на всех человеков и сурово глядит — словно в кажном глазу по гвоздику. Все видит.

И стыдно Григорию Путяте: как это он, Путята, смеет молодым и сильным быть здесь, в храме Божьем, перед Божьим ликом. А тот как будто говорит:

— Стань старым, раб Григорий. Страданья познай, и печали и скорби испытай, тогда прощу я тебе — за твою радость.

Переливаются звоны, щебечут птахи майские по кустам; шиповник с красными цветами встретился, подорожник еще держит на себе капельку росы — слезу земную, цветут на луговинах колокольчики, ромашки, пупавки, клонится под ветром Тимофеевка — лисий хвост, припадает к голенищам сапогов Путятиных, когда тот присаживается у дороги отдохнуть да подзакусить немного. А сзади Иван Великий в небо купол золотой бросил — служба там, наверное, идет.

Хорошо вспоминать, что и Романов будет, а там дом есть, где живет просвирня Прасковья — мать Григорьева. Хорошо вспоминать, что там есть, осталась четыре года тому назад дьяконова дочка: косы до пят, глаза с поволокой…

— Хорошо ты, Божье царство, в ясное утро майского дня.

IV

Глядь-поглядь — через недельку и Романов с пригорков виден стал. Купола блестят — не хуже московских, соборы — не хуже суздальских.

Сел Григорий отдохнуть, а Волга, как змей серебряный, всю сторону опоясала. По сю сторону Волги — Романов, по другую — Борисоглебск. Как на ладошке все видно. Хороший это городишко. Церквей одних сколько, — а посреди Воскресенский собор. Сам Иона Святитель его построил. Хороший собор, с галерейками, да с окнами решетчатыми…

И знает Григорий, по фамилии Путята, что вот-вот налево, через улочку перейти, тут тебе и будет Успенский храм, и позади дом просвирнин, поменьше поповского, в землю врос и тыном огородился. А из-за тына, как медали какие, подсолнухи на солнце горят. Матерью Григорию доводится просвирня…

Вошел Пугята. Шапку в сенях снял. На образ помолился, а образов много в углу было понавешано — большие и маленькие, а посередке Богоматерь с ребеночком в золотой ризе глядит и ласково-ласково Путяте улыбается.

Заплакала мать — шутка ли — четыре года не видала: ушел мальчиком, а пришел вона какой — жених, молодец…

Заплакала мать и сына крестит.

— Родименький, сыночек ты мой, пришел ты ко мне, старуху не забыл… А сама крестит.

А Григорий руку ее морщинистую целует и серьезный сделался: родителево благословение по гроб жизни нерушимо и со дня моря-океана спасти кажиного почтительного сына может.

Суетится старушка, только что просфорки напекла для завтрашней обедни. Маленькая старушка — так и кажется, что с каждым днем старушка в себя врастает.

И почтительный стал сын: видно, старость уважает, не то, что попов сын, Никифор, все бывало:

— Гы-ы! Да гы-ы!

Тошно глядеть даже. Пили чай, за столом сидели. Про Москву вспоминает, про свое мастерство, как он святителей на стенах писал, как палочкой по дорожке постукивал.

Случайно, словно мимоходом, про дочку дьяконову спросил:

— Жива ли? Здорова ли?

И приятно матери, что сын у нее такой умный, сам на Москве иконным ремеслом промышлял, про дочку спрашивает…

А она тут как тут…

— Здравствуй, Гриша!..

А косы до полу; а глазенки так и бегают — к Григорию привыкают.

Понравился, видно — покраснела, глазки вниз.

А в тот день суббота была…

V

Проснулся утром — воскресенье было. Видно, так Богу угодно, чтобы после субботы воскресенье шло. Затрезвонили в Воскресенском. Пошел Григорий в церковь. Иначе как же можно — просвирнин сын. Волосок к волоску причесал и в церковь натощак пошел — так нужно.

Большой собор битком набит. Купцы, стрелецкое сословие, девицы в платочках шелковых, по-монашески на лоб спущенных, земляной люд, горожане, все чинно стоят и молятся. С самой верхушки купольной паникадило спустилось — и в нем сто семьдесят четыре свечи горят, а вокруг пламени ладан клубами к Богу в купол идет из поповой кадильницы.

Благолепно и торжественно. На клиросе запоют — поп откликнется, архирей прошепчет молитву, какую надо, а дьякон басом перебивает:

— О болящих, недугующих, страждущих и о спасении их…

Забрался Григорий в утолок… Забрался и от радости, что в родимый храм попал, сердце бьется радостно-радостно. Плачет Григорий и слезы льет.

А со стенки на него Николай-Угодник смотрит, да так ласково, милостиво:

— Успокойся, мол, Григорий. Хороший ты человек. Правильный ты человек, потому никакого в тебе обману нет. Душа у тебя как роса — насквозь видать. Не плачь! А я тебе счастье дам…

И молится Григорий, потому что светло на душе и надо же хоть кому-нибудь слезы эти вылить…

А за окном с чугунною решеткой — сирень цвела. Цвела и каждому свои ветка протягивала.

— Радуйся, мол, человек, что хорошо и привольно здесь, под небом этим, никогда не увядающим, да под солнцем огневым. Радостям твоим не будет конца…

Смотрят со стен божьи угоднички да чудотворцы — лица у всех хорошие, ласковые, и даже сам страшный Змий на изображении Страшного суда на задней стене, кажется, говорит:

— Что ж плакать-то, уж ежели попал ко мне — потерпи малость. Не всем же панами быть, надо же кому-нибудь и того… помучиться… Он, огонь-то, все очищает, как роса будешь чист…

И было светло в тот день на душе — может быть, потому, что всего Григорию двадцать два года было, может быть, потому, что за решеткой чугунной крестовой — сирень цвела…

Ведь счастье тому, кто хоть раз в жизни увидит, как сирень цветет…

VI

Долго мы за блюдечком сидели. Заслушались мы рассказом о Григории Путяте, как он к себе в Романов пришел. Без сомнения, мы были очень рады, что дух попался разговорчивый и общественный. Это сразу и по разговору заметно. Но в конце концов Порфирия Игнатьич обратил внимание, что того самого таинственного незнакомца за столом не было.