Вася пригнулся незаметно к самому носу гробового мастера: нет, не пьян.
Лаврентий Ильич снес яблоки за перегородку, вернулся и сел пить чай.
— Вася, — начал он опять, опрокинув чашку, — что я скажу тебе.
— Слушаю, дядюшка.
— Говорили мне люди, не знаю, правда ли это, будто смерть к себе призвать можно. Надо только самому лечь в гроб, к чтобы псалтырь над тобой читали: сейчас помрешь.
Вася усмехнулся.
— Нет, Вася, ты не смейся, а ты мне помоги.
— Да неужто вы это вправду хотите?
— Да, Вася, хочу. А ты почитай надо мною. Авось поможет. Не вешаться же мне на старости лет в чулане, как псу. Смерть нейдет, так звать ее буду, не помилует ли Господь.
— Видно, вам жить надоело.
— Надоело, Вася, ух как надоело: смерть!
— Что ж, пожалуй, только ведь это все равно ни к чему не поведет.
— А мы попробуем, может, оно и выйдет.
Ежели бы кто из медведевских обывателей позднею августовскою ночью мог заглянуть к гробовому мастеру Лаврентию Ильичу в окно, плотно закрытое занавеской, он бы изумился порядком. На столе, при трех свечках, лежал старик, в тесовом гробу, одетый в саван, с закрытыми глазами, сложивши руки. Вася глухо читал в углу по старой псалтыри; аналоем ему служил поставленный стоймя гроб.
— Вcкую, Господи, отрееши душу мою, отвращаеши лице свое от мене. Нищ еcмь аз и в трудех от юности моея. Вознес же, смирихся и изнемогох. На мне преидоша гневи твои, устрашения твоя возмутиша мя. Обыдоша мя, яко вода, весь день одержаша мя вкупе[32].
Часа полтора читал Вася без передышки; наконец, устал. Старик это заметил:
— Вася, — сказал он, продолжая лежать недвижно, — возьми яблочко, подкрепись.
Угрюмо взглянул Вася на старика и, ни слова не говоря, пошел за перегородку. Взяв яблоко, он закрыл книгу, кашлянул, хотел что-то сказать и вдруг повалился навзничь. Гроб-аналой, задетый им при падении, с грохотом слетел на пол.
Старик обеспокоился.
— Видно, споткнулся? Больно?
Вася молчал. Лаврентий Ильич вылез, кряхтя, из гроба и подошел к племяннику.
Вася лежал мертвый, с яблоком в руке, с открытым стеклянным взглядом.
Старик в изнеможении опустился на пол.
— Вот и позвали смерть. Пришла, да не к тому.
Он встал, перекрестился, уложил Васе руки и по привычке снял мерку.
— Царство небесное, вечный покой. Пусть уж и гроб этот самый с ним пойдет. Видно, не судьба мне, прогневил Господа… И яблочка попробовать не успел.
Бормоча, старик оделся, вышел со двора и поплелся к монастырю. Светало, и воробьи чирикали на деревьях.
Зоя явилась через час. Быстро раздела она покойника, постлала под ним соломы; обмыла тело, опрятала и обрядила его.
Вася лежал спокойный, немного бледный, как будто после купанья.
Старик в углу жевал с трудом яблоко и шептал невнятно.
Взошел Мемнон, расстроенный, с заплаканными глазами. Он помолился перед образом, поклонился Васе и, разогнув ветхий псалтырь, зачитал привычно:
«Вознес же, смирихся и изнемогох. На мне преидоша гневи твои, устрашения твоя возмутиши мя. Обыдоша мя, яко вода, весь день одержаша мя вкупе. Удалил еси от мене друга и искренняго, и знаемых моих от страстей. Слава».
Борис Ведов
ДОМ № 9
Умирал старый барин.
Уже вторую неделю в доме говорили шепотом, ходили, стараясь не шуметь, удалили всех лишних, и была во всем та жуткая, тяжелая атмосфера, в которой каждый миг говорит о близости несчастья.
Вчера приехал из Петрограда сын барина Владимир Николаевич и привез с собой какого-то важного, высокого старика, лысого, сморщенного и в золотых очках.
Земский доктор Иван Васильевич, лечивший барина раньше, теперь как-то стушевался, старался держаться в отдалении и однажды, поймав в биллиардной старого камердинера Емельяныча, рассказал ему, что приезжий старик — знаменитый ученый, которого знает весь мир, но что, видно, пришел черед барина, потому что и он отказывается помочь ему.
Емельяныч, знавший барина совсем молодым и бывший у него в услужении, когда еще тот жил в столице, — услышав это, часто-часто заморгал глазами, ушел в свою каморку, находившуюся где-то под лестницей, и проплакал всю ночь.
Утром барин пришел в сознание, сказал, что ему лучше, и приказал позвать сына.
В огромной спальне были завешены шторы, и еле намечались в сумраке контуры предметов. Пахло затхлостью, лекарствами и еще чем-то кислым, чем всегда пахнет в комнате больного.
На высоко положенных подушках лежал умирающий. При входе Владимира Николаевича открыли шторы, и он увидел лицо отца, изменившееся до неузнаваемости. Желтые пятна — вестники близкой смерти — легли на щеки, спуталась седая борода и жутко сверкали глаза из-под нависших бровей.
— Здравствуй, отец! — тихо сказал Владимир, подходя к кровати.
— Здравствуй! — хрипло ответил старик. — Садись! — Он слабо пожал руку сына и продолжал после минутного молчания: — Я не хотел звать тебя. Я знаю, что крайне скучно говорить с живыми покойниками. Молчи… Молчи!.. Я знаю… Молчи!.. Я должен поговорить с тобой пред смертью. Запри дверь и скажи, чтобы никто не входил сюда!
Владимир поспешил исполнить приказание отца и возвратился к кровати.
Тогда тот взял его за руку, устремил на него полный любви и жалости взор и тихо начал, иногда останавливаясь для вздоха:
— Слушай!.. Кем-то, когда-то был проклят наш род, и неведомой силой жуткие страдания суждены каждому, кто носит фамилию Савеловых. Ты слышишь? Твоя бабушка умерла в страшных муках, приняв яд, неизвестно кем ей доставленный. А через две недели деда твоего убили на охоте. Нечаянно — говорили тогда. Твоя мать ушла от меня, когда ей было двадцать пять лет, ушла, несмотря на то, что мы безумно любили друг друга. Какая-то сила, неведомая и страшная, толкнула ее… И как она страдала!.. О, Боже!
Старик бессильно откинулся на подушках и закрыл глаза.
Тяжелое, болезненное дыхание с хрипом и свистом вырывалось из его груди.
— Послушай, — продолжал он спустя несколько минут. — Послушай!.. Если ты можешь понять, что значит любить, ты можешь понять мою жизнь… Это была мука, это была цепь страданий. Твоя мать была прекрасным и нежным существом… дивным существом. И вот… я узнал потом это… Она сошлась с каким-то негодяем, который истязал и бил ее. И она умерла в нищете, пораженная страшной, позорной болезнью… И знаешь, всю жизнь до самой смерти своей, она любила меня!
— Но что же ты, отец? Что же ты? — горячо воскликнул Владимир.
— Я? — кривой улыбкой, напоминающей болезненную гримасу скорби, улыбнулся умирающий. — Я?.. Что я?.. Когда она умерла, я добился того, что привез сюда ее труп и похоронил в семейном склепе. И с тех пор я дни и ночи проводил там!
— Но это невозможно… это ужасно!
— Это — рок, это — проклятье нашего рода! — глухо и скорбно-торжественно произнес старик. — И послушай, дай мне клятву, что никому — ни жене, ни лучшему другу, ни детям своим — ты не выдашь тайны… И только тогда, когда смерть уже будет стоять над тобой, только тогда старшему в роду ты скажешь все… Слышишь? Поклянись!
— Клянусь! — ответил Владимир.
— Берегись, если не исполнишь этой клятвы… мучения нестерпимые, мучения, пред которыми моя скорбь покажется раем, суждены тебе и всем потомкам твоим. Берегись!
Старик замолк, закрыв глаза, и печать сверхчеловеческой муки была на желтом, худом лице умирающего.
Вдруг, словно уязвленный болью, которую нельзя выдержать, он, напрягая последние силы, поднялся на кровати и, вперив в пространство широко открытые, блуждающие, полные ужаса глаза, указал вперед костлявой, высохшей рукой.