— Ах, как мило, что заехали… Раб (голос ее становился повелительно-суровым), раб! — кричала она куда-то в пространство. — Собери закусить!
Еще через четверть часа «раб» — муж баронессы, морской офицер, — распахивал двери столовой: «Пожалуйте, господа».
В столовой, просторной и хорошо обставленной, в углу стоял человеческий скелет. В костлявых пальцах гирлянда электрических цветов. В глазных впадинах по красной лампочке.
Закуска, сервированная «рабом», не отличалась роскошью, зато вина и водки подавались «сколько выпьют». Баронесса показывала гостям пример. Муж больше курил и молчал. О нем вспоминали только тогда, когда слышался окрик: «Раб — еще мадеры! Раб — принеси носовой платок!» Он исполнял приказания и стушевывался до нового окрика.
— Баронесса, расскажите историю вашего скелета.
— Ах, это такой ужас! Он был в меня влюблен. Имя? Его звали Иван. Он был смуглый, красивый… Носил мне цветы, подстерегал на улице. На все его мольбы я отвечала — нет, нет, нет! Однажды он пришел ко мне страшно бледный — «Баронесса, я пришел за вашим последним словом». Я смерила его взглядом: «Вы его знаете — нет!»
Он уехал в свое имение (он был страшно богат) и стал учиться стрелять. Учился целый год, но представьте, выстрелил так неудачно, что мучился сутки, пока не умер. И — ужас! Свой скелет он завещал мне.
Баронесса подносила к глазам платок:
— Иван, Иван, зачем ты это сделал?!
— И вы не ушли после этого в монастырь?
— Я сделала больше — я написала стихи. Они выгравированы на его могильной плите.
В широком (слишком широком для мужского скелета) тазе «Ивана» видна аккуратно просверленная дырка — «след рокового выстрела». Скелет маленький, желтый, он дрожит, когда его трогают, и грустно трясет своей электрической гирляндой.
— Прежде он стоял в моей спальне, — томно прибавляет баронесса, — но пришлось вынести — несколько раз он обрывал свою проволоку и падал ко мне на кровать…
Париж
Леонид Леонов
СОННАЯ ЯВЬ
Было это третьего дня.
Сидели мы у Порфирия Игнатьича долго. Засиделись. В конце концов какой-то человек, все время сосредоточенно ходивший в угол столовой, где стояли на столике графинчики и бутылочки с разноцветными ярлычками, предложил заняться спиритизмом. Наружность у него была таинственная — вернее, никто из нас не знал, откуда он и кто его пригласил в гости к Порфирию Игнатьичу, а сам хозяин (фамилия ему была Пузырьков) был человек деликатного обращения и вследствие этой, очень веской, причины не мог спросить сам:
— Что, мол, вам угодно, милостивый государь…
Свое предложение прекрасный незнакомец произнес грубым басом и потому все поверили в необходимость спиритизма в этот именно день.
Сонечка, хозяинова дочка, ухватилась на эту мысль, потому что в ней было что-то таинственное, и мы все решили: да, это необходимо.
Достали блюдечко, бумагу с буковками и тотчас же блюдечко задвигалось, причем при каждом ответе неизвестного духа Сонечка говорила:
— Ах, как интересно!..
Порфирий Игнатьич:
— Ловко.
Я считал своим долгом сказать:
— Да, бывает.
А незнакомец гмыкал.
Все «гмм», да «гм».
За час перед этим были ряженые. Вследствие сего факта Сонечка думала, что незнакомец был один из ряженых. Папенька ее полагал в душе по своему простодушию, что незнакомца пригласила Сонечка, любительница всего таинственного. Я же… Впрочем, я имел свои особенные соображения на этот счет и, к сожалению, не могу их высказать, потому что боюсь этим самым оскорбить господина незнакомца, ибо, возможно, что он не виноват в том прискорбном факте, который имел место потом, после окончания нашего спиритического сеанса. Впрочем, об этом расскажу после.
А пока блюдечко двигалось. Оказалось, что с нами говорит дух императора Калигулы. Я, конечно, не имею никакого права сомневаться в истинности калигулиных речей, но не могу также не выразить вопроса насчет, почему это сам Калигула, римский император, не отказался явиться в квартиру господина Пузырькова, который всего-навсего был только письмоводителем контрольной палаты. Конечно, я не хочу выразить этим своего пренебрежения к Порфирию Игнатьичу, Порфирия Игнатьича я знаю с самой лучшей стороны вот уже пять лет: человек весьма деликатной души и доброго сердца. А все-таки не понимаю такой (извиняйте за выражение) концепции: Порфирий Пузырьков и император Калигула. Впрочем, виной этому, конечно, тот незнакомец, который, несомненно, слово «спиритизм» производил от слова «spiritus».
Однако, я отдалился от темы. Император Калигула тут не при чем. И сказал он нам только, что его зовут Калигулой и что в предстоящем году будут крупные события. А в остальное время был под блюдечком какой-то другой дух, скромно назвавшийся «изографом» Иваном Семеновым. Этот изограф решил рассказать нам историю, которую привожу целиком. Почему та история была, по мнению господина духа, интересной, для нас — тайна и убеждение господина таинственного незнакомца. Вот она:
Шел Григорий в себе домой в Романов-Борисоглебский. Звали его Путята и занимался он Божьим ремеслом — иконы в церквах писал. Был он еще молодой, на верхней губе еще ус не пробился — так, пух какой-то. За последние месяцы вместе с главным «изографом» Иваном Петровым по московским храмам да соборам угодников и святителей писал. На стенах соборных, на досках писал, на дверях алтарных, где выпадет — этим и хлеб зарабатывал. Еще бы год, два, три, — сам бы стал, без чужой указки, лики святые рисовать, без указателей да учителей. Да соскучился по матери да по городу родному — из Романова-Борисоглебского родом он был…
А покуда за все последние четыре года только подмастерьем был.
Стоит, бывало, на хорах или на подмостках деревянных вверху, под самым куполом, и пишет. Сзади глядишь, ничего особенного, отойдешь подальше, — Страшный суд или Успение Пресвятой Богородицы разглядеть можно.
Любил Григорий Страшный суд. Тянется этак поперек всей стены толстый, серый змий, а на нем штук сорок обручей — смертных грехов, и на каждом обруче надпись, за какой грех что полагается. Вверху сам Бог-Саваоф сидит со святителями, а внизу костры и на кострах грешники мучатся: кто за язык подвешен — за клевету, кто за ногу — ежели всю жизнь, например, тем и занимался, что плясал, как нечестивая Иродиадина дочь.
Над иным черный сидит и железными когтями по спине грешниковой водит — зачем всю свою жизнь на зависть употребил…
А изограф Иван Петров в куполе где-нибудь сидит и самого Бога рисует — благочестивый человек был Иван Петров — рисует и тропарь какой-нибудь поет. А потом кричит:
— Григорий, бокан подай!
Подает ему Григорий ведерко с краской и засмотрится — уж очень хорошо умел Иван Петров чудотворцев рисовать: как живой, так и стоит.
Рисуются под кистью Ивановой боговы глаза всезнающие и смотрят суровым, всевидящим взором туда, вниз, в самую душу всех, кто пришел в молитве вечерней или утренней Богу душу скорбную открыть. Чинные такие, аккуратные, суровые выходили у Ивана Петрова святые; и у каждого волосок к волоску приглажен, словно маслом деревянным намазаны волосы.
А в храме темно — сумерки. Входит свет в узорные оконца, решетчатые и блики, красные, желтые, синие, на каменные плиты раскидывает.
Боялся Григорий и Ивана Петрова и его святителей. В самую душу глядят, всю тайну про тебя знают, ничего не скроешь, а поэтому еще с большем усердием рисует Григорий красное пламя киноварное на Страшном суде и выдумывает муки пострашнее своим умом нехитрым, полудетским.
Идет Григорий с котомкой по дороге, палочкой постукивает.
— Тук да тук.
Небо синее-синее. Москва-река на солнце блестками серебряными горит, словно в день такой, для праздника в парчу серебряную принарядилась. Весело на душе и радостно. Идет Григорий да палочкой — тук да тук.