— Билл, я думаю, это значит, что ты должен взяться за дело.

— Боюсь, мне шерифские сапоги великоваты, — сказал Кайли ровным, ничего не выражающим голосом, — но я буду делать, что смогу.

Док Воль окинул его оценивающим взглядом. За стеклами очков у него поблескивали черные глаза, глаза-бусинки, как у мелкой птахи.

— Бьюсь об заклад, что ты справишься, Кайли. Ты сделаешь все, что сможешь. Надо просто-напросто поймать на главной улице пару чумазых мексиканцев, обозвать их трусами и сделать в них несколько дырок. Гэвин будет доволен, а люди в городе будут знать, что имеют точно такую защиту, к какой они привыкли.

Кайли сперва ничего не сказал, лишь по-прежнему без всякого выражения ответил на взгляд горбуна. Кайли был человек молодой — еще и тридцати не исполнилось, но сдержанный и хладнокровный. Он приехал в долину из Тусона, где, как говорили, убил человека во время скандала в игорном доме.

— Я буду поддерживать порядок, док, — ответил он, — так, как это делал шериф. И если кто встанет у меня на пути… — он не договорил, предоставив прочим возможность самим досказать за него. — Это относится и к чужакам, и к местным людям, будь они с прямой спиной или какие другие…

Доктор фыркнул и со стуком поставил стакан на стойку, так что лимонный сок выплеснулся и брызнул ему на жилетку.

— Кайли, я знаю таких как ты. Барахло, которое приходит сюда, потому что в других местах порядочные люди не хотят иметь с вами дела. Ни на что не годные, злые люди с душами убийц — вот вы кто. Я видел таких как ты живыми, видел, как они умирали, и могу тебе сказать кое-что: ты умрешь не шибко красиво.

Кайли вздохнул.

— Язык у вас, Док, такой же здоровенный, как горб. И жалко, что язык ваш не такой сообразительный, как горб, и не помалкивает… Ладно, сейчас у вас там наверху больной человек — так чего ж вы сидите тут, а не присматриваете за ним?

Доктор снова поставил свой стакан, сплюнул на полированный пол и вышел за дверь, на улицу, на яркий утренний свет, двигаясь уродливо, раскачиваясь и прихрамывая — как маленький человек, придавленный большим грузом.

— Не надо было тебе так говорить с ним, Билл, — негромко сказал Клейтон, глядя ему вслед. — Ты обидел его, когда вот так обозвал.

— Он много разговаривает, — сказал Кайли, — как будто он шибко большой человек или еще чего-то. Знает, что калека, что никто его не тронет, — а иначе держал бы рот закрытым. Да что он из себя представляет, кроме того, что он уродец? Я уродов не переношу…

— Он хороший человек, — пробормотал Клейтон.

— Человек… с таким уродливым видом нечего лезть людям на глаза!

Рука Клейтона невольно поднялась к широкому красному шраму, протянувшемуся от губы к глазу, но он отвернулся к лестнице.

— Бедный Эд, — сказал он, — это его убьет.

— Нет, не убьет. Ты ж слышал, что док сказал — он сможет сидеть в кресле и качаться где-нибудь на крыльце. В любом случае он уже стал стареть, его больше не волнует, что кругом делается. Последнее время он стал слишком мягко обходиться с людьми, как с этими ковбоями, что приезжают с другого конца долины и устраивают тут скандалы… а твой папаша смотрит на это сквозь пальцы, потому что они старые дружки… — Кайли подтянул ремень и забарабанил пальцами по стойке. — Но ничего. Теперь я наведу порядок. — Он дружески хлопнул Клейтона по плечу потной ладонью. — Ты ведь мне поможешь, Клейтон?

Клейтон отступил на шаг и посмотрел вверх, на прохладные, прячущиеся в тени верхние ступени лестницы.

— Я хочу подняться наверх, взглянуть на Эда. А потом я поеду обратно на ранчо. Большой Чарли пригнал новых коров из Таоса, и сегодня мы их будем клеймить.

Через неделю Риттенхауз поднялся с постели, с чужой помощью облачился в привычный черный костюм и, опираясь на палку и уродливо дергая бедром, кое-как спустился вниз и выбрался на крыльцо гостиницы. Клейтон помог ему сесть в кресло-качалку, и он сидел, неподвижный как камень, все прохладное октябрьское утро, глядя на улицу, где клубки перекати-поля и шалфея прыгали у ног лошадей, привязанных к коновязям. Глаза у него потускнели и были черные, как будто незрячие. Левая сторона тела, включая руку и ногу, не действовала — была парализована. Волосы, раньше такие черные и прямые, поседели прядями, а сумрачное лицо приобрело желтоватый оттенок, и кожа на щеках под скулами сморщилась, как высохший персик.

Он сидел в качалке и сжимал тонкими пальцами изогнутый подлокотник. По улице от кафе донесся выкрик, за которым последовал женский смех. Риттенхауз не слышал этого. Он оставил свои револьверы наверху, и они висели в потертых кобурах на железной спинке кровати. Его служба закончилась.

С этого дня, как и предсказывал доктор, его царством стало плетеное кресло-качалка на веранде гостиницы «Великолепная». Вот только царедворцев не было рядом с ним. Он не имел друзей, никого — кроме Гэвина.

В то первое утро он повернулся к Клейтону и уставился на него отсутствующим задумчивым взглядом, как будто не видел его а смотрел насквозь, в какой-то свой собственный мир, мир боли и унижения.

— Когда будешь писать Гэвину, не упоминай об этом. Он, наверное, занят там на Востоке важными делами, и я не хочу, чтобы он тревожился о наших делах здесь, в долине. Ты понимаешь? Я тоже буду ему писать в этом месяце, и я не скажу ничего. Успеет узнать обо всем, когда вернется. А до тех пор Кайли будет управлять делами в городе, а ты занимайся долиной. Ты просто рассказывай мне, что где делается, и я тебе скажу, как поступать, если ты не сможешь справиться сам. Но ты справишься, Клей, я знаю, что ты сможешь. Твой отец думает, что ты настоящий мужчина, больше уже не мальчик, и он прав. Вот видишь, как он правильно сделал, что не дал тебе уехать на войну вместе с этим парнем, Стюартом! Теперь ты будешь тут править. Ты все сделаешь как следует…

Он откинулся назад, почти полностью лишившись сил после длинной речи.

— Ты ведь не напишешь ему? — прошептал Риттенхауз. — Ты даешь слово?

— Не напишу.

Удовлетворенный, он начал раскачивать свое кресло в ровном, медленном, монотонном ритме. Одинокий старик на крыльце.

Клейтон ехал обратно на ранчо, крепко стянув поводья на гриве серого мерина. Вид Риттенхауза в кресле-качалке не просто опечалил его. Ему было тошно. Это не была жалость или грусть. Мог ли он сказать честно, что скорбит об этом человеке? Он пытался — но не смог, и в душе остался обжигающий стыд, когда ему открылось, как неглубока была его привязанность к Риттенхаузу. Беда, выпавшая на долю Эдварда, могла бы приключиться с любым человеком, а если ведешь такой образ жизни, как Риттенхауз, то счастье, если перевалишь за сорок. Выглядело это так, будто рука судьбы бросилась из кустов, как лев, и сомкнула когти на глотке жертвы. Снова и снова в мыслях Клейтона повторялись слова доктора-горбуна: «Каждый человек получает, что заработал».

А что получу я? — думал Клейтон. — А Гэвин?..

Однажды, когда он был еще мальчишкой и мать была жива, она пришла к нему вечером, чтобы пожелать спокойной ночи. Перед этим он слышал задыхающийся крик из гостиной, потом резкий голос отца — слов он не мог разобрать, их глушили толстые кирпичные стены. Когда мать наклонилась над ним, ее глаза были подернуты слезами. Он видел — они поблескивали, как жемчужины, в лунном свете, заполнявшем комнату.

Она невнятно шептала ему:

— В этом доме ты можешь услышать такое, что должен постараться забыть, Клейтон. Многое в этом доме… ты должен забыть.

Он не понял, он не хотел понимать.

Ее тяжелое, свистящее дыхание, слова сквозь зубы, как будто одна часть ее боялась говорить ему, а другая часть испытывала жестокую радость… Она говорила:

— Настанет такой день… ты сам увидишь… ты узнаешь то, что знаю я. И ты будешь призван судить его. И тогда… но как я могу сказать тебе? Тогда ты уже будешь взрослым мужчиной… не знаю, каким… на радость или горе…

Она погладила его, поцеловала — и слезы с ее глаз упали ему на щеку. Он резко отвернулся и спрятался в подушку.