Я уходил в этот темный закоулок и подолгу сидел в нем. Я слушал, как журчит по борту монотонно вода и глухо щелкает по килю, словно о пустой желудок. Я тихо забывался, и мне начинало представляться, что века веков сижу я так и еще раньше когда-то так же вот все плыл и плыл.

Иногда случалось мне даже засыпать здесь. И странное дело, едва я здесь задремывал, как мне начинал грезиться упорно каждый раз все один и тот же странный сони. Сон этот начинался тем, что я видел сперва какой-то громадный портовый город, куда стекаются матросы, торговцы и искатели приключений всех наций. Все улицы будто бы запружены сплошной толпой народа, колыхающейся под лучами горячего южного солнца в своих причудливых национальных костюмах и говорящей на всех языках земного шара. Именно по этой последней причине и нельзя мне ничего понять из их разговоров, как это представляется во сне. Я же сам будто бы совсем еще мальчик, и меня послали разыскать среди этой толпы какого-то очень нужного человека, которого я словно бы должен хорошо знать. Я забегаю в какую-то мрачную кофейню; но там, кроме грязного грека с длинным носом, никого нет. Я забегаю в другую; но здесь сидит на стуле одна собачонка и с кем-то разговаривает невидимым. Наконец, я начинаю толкаться среди толпы, и в толпе этой я словно паучок среди лесной столетней чащи. Мне ничего не видно, кроме спин, животов и коленей. Но я прекрасно знаю, что если бы мне попался тот, кого я ищу, я бы все же узнал его мгновенно. И вот, каким-то необъяснимым образом, как это бывает только во сне, я вижу сквозь всю толпу, что человек этот идет далеко от меня, в самом конце улицы, взмахивая темными полами своего длинного персидского халата. Я ясно вижу, что он очень высок и худощав и на голове его белый тюрбан. Он идет задом ко мне, но во второй раз все тем же необъяснимым способом, как может быть только до сне, я вижу, что у него густые сросшиеся между собою брови, орлиный нос, выгнутый большой горбиной, и глубокий шрам на щеке.

— Пустите, пустите меня! — кричу я с отчаянием, расталкивая толпу всеми своими слабыми силенками, а персидский человек, между тем, уходит от меня все дальше и дальше.

Наконец я прорываюсь сквозь толпу. Но тут вдруг как- то все мешается и путается, и я попадаю в темный, длинный и очень узкий коридор, в конце которого виден выход, как маленькое яркое пятно.

— Как ущелье смерти, — скорбно говорит об этом коридоре за моей спиной чей-то чужой голос.

Я бегу по этому ущелью смерти и вижу, как идет по нему и мой персидский человек. Он четко вырезается весь на блистающем пятне со своими взмахивающими фалдами, но на таком огромном расстоянии, что кажется крошечным. Я бегу по коридору, выход растет и делается все ярче, и вдруг я выскакиваю на морской берег, залитый прекрасным солнечным светом, с крупным золотым песком, голубенькими камушками и неоглядной гладью тихой розовеющей воды. Я радостно оглядываюсь кругом и прежде всего хочу видеть своего перса, но теперь он пропал бесследно. И вот в третий раз необъяснимым образом я знаю теперь, что мне нужно искать между камнями и я непременно найду что-либо. И я хожу по пустынному берегу и рассматриваю ослепительный песок, но по песку бегают только одни крошечные крабики да шустрые веретеницы. Я поворачиваюсь вправо, к воде, и вдруг взгляд мой ослепляет буйный солнечный луч, отраженный от чего-то, что лежит у самой воды. Я изо всех сил бегу туда и застываю, пораженный и потрясенный. В мелкой водичке лежит на песке голая мужская рука, согнутая противоестественно и отвратительно в предсмертной нечеловеческой муке, и на пальце, выступающем из воды, массивный драгоценный перстень излучает бурные снопы света. И, главное, я хорошо знаю, что эта рука моего перса.

Все это мне делается столь ужасным, что на этом месте я каждый раз вздрагивал и просыпался весь в холодном поту.

II

Как и на всяком морском пароходе, на нашем были и матросы, и пассажиры. Наш матрос ничем не отличался от настоящего просоленного матроса. Он был моряк дальнего плавания, был прост, терпелив, сердечен по душе и сумрачен с виду. У него не было ни житейских добродетелей, ни скопидомства. Все это лишнее тому, кто каждую минуту может распроститься с жизнью, сорвавшись в бурю с той мачты, где люди кажутся пауками.

Пассажиры в третьем классе были те, что обычно бывают в третьем классе. Тут ехал простой народ, от которого вечно тянет за версту дубленым полушубком, хотя бы все были в рубахах, ехали к святым местам старомодные купцы в синих поддевках, которые икнут и перекрестятся, но помолиться стараются около чужой лампадки, туг ехала и вся та бродячая, темная Русь, у которой где-то имеется на каком-то краю света избушка, но которая вечно плетется по всем трактам и проселкам, плетется на одних собственных ногах, не видя ни железных дорог, ни всяких культурных ухищрений, не замечая, как их собственные бороды выгорели от непогод и зноя.

Среди простого народа мне почему-то лучше всего запомнились мужик с бабой и их дочь с молодым мужем. Всем мужик рассказывал о своем горе. Он рассказывал:

— Выдаю я это Катеринушку замуж. Хорошо-с. Меряю в лавке одни сапоги, гляжу, малы. — Да они еще разносятся, — говорит купец. — Зачем, — говорю, раз не подходят. Дай следующие. — Хорошо-с. Меряю другие — велики. — Да они еще сядут, — советует купец. Но скидаю и их. Скидаю я это их, только глядь, входит старший сын. — Ты, говорит, папаша, в случае чего не сомневайся, живи смело. Я тебя на свой счет и похороню. — Так это обрадовал. Хорошо-с. Едем мы вместе к жениху поглядеть. Гляжу — на дворе у него дров, дров. Конца нет. Хорошо-с. Обрадовался это я, отдал Катеринушку, а на другой день все дрова-то и уехали, чужие были.

Муж Катерины, в красной рубахе и плисовой жилетке без пиджака, пьяный слонялся по всей палубе, подходил то к мужику, то к бабе и выкрикивал:

— Папенька, ура, ура, ура! Маменька, ура, ура, ура!

И баба с мужиком улыбались ему своими невеселыми улыбками, а дочь, молоденькая, тихая бабенка в новом платье, с обожанием смотрела на него, и от нее далеко пахло ситцем.

Пассажиров наших первого и второго класса я знал мало, встречая их только на палубе. Здесь мне запомнилась больше всех одна молоденькая девушка с большими, всегда печальными глазами, с нежными руками и шейкой и с тихим голоском, беспомощным и трогательным. Она одета была в плохонькое платьице, старательно подновленное чем- то очень недорогим, и платьице это намекало на самую грустную, заматерелую бедность, неудачливость и житейское бездолье. Когда я в первый раз встретился с ее безучастными глазами, у меня так и дрогнуло сердце от жалости к ней и состраданья. Она ехала с подругой, девушкой искренней и радостной.

Кричащие часы<br />(Фантастика Серебряного века. Том I) - i_024.jpg

Однажды, проходя мимо них, я увидел, как печальная девушка приложила руку к щеке и опять отдернула ее, точно в сильном горе, и сказала с тоской:

— Как устала я, Маша, ах, как устала!

Она закрыла глаза и проговорила дальше:

— Как хочется мне тишины, покоя, ну хоть совсем простенького, незатейливого покоя, самого дешевенького. Ну, хоть чтобы лампа с каким-нибудь бумажным колпачком, чтобы самовар вечером, чистые чашечки, и чтобы тихо-тихо кругом. А за перегородкой, чтобы я слышала, сидит и работает мужчина. Ах, как бы хорошо! Господи, как хорошо бы!

Она засмеялась тихим и счастливым смехом. Я после долго бредил этим смехом.

Кроме этих двух девушек, мне запомнился еще капитан, дирижер ехавшего с нами военного оркестра, всегда в себе сосредоточенный. Я узнал, что он обладал недюжинной музыкальной одаренностью, но, как истинный талант, был стыдлив, застенчив и болезненно недоверчив к своему исключительному дару, и от одного этого, быть может, он обречен был судьбой на вечное томление и безызвестность.

Еще запомнился мне старик-генерал, простоватый, но с неустрашимой осанкой, умевший очень сердечно разговаривать о преферансе.