— К директору, мальчики мои, к директору. К Андрей Николаевичу.
В молодости завуч Лассунский плавал в торговом флоте, да заболел. Сойдя с флота, закончил факультет географии. Говорят, пику-указку он изготовил из тросточки, подаренной ему одной влюбленной пуэрториканкой.
Мастика налипала на пальцы. Обжигала ладони. Запах керосина скарлатиной обметывал рот…
Почему стена темная? Нет окон? Стена отгораживает что-то, от чего тоскливо и страшно.
Возле директорского кабинета они упали. Лассунский сказал:
— Слабаки. Не могли коридор одолеть. Сейчас я еще ваши знания проверю.
Ребята (сорок предателей!) пузырем выпирали из класса. Громоздились в три яруса, наверно, придвинули к дверям учительский стол. От них истекал жар. Они что-то кричали, корчась от безжалостного восторга. Надвигалась стена, глушила их голос и косо падала, падала…
Он захрипел:
— Исидор Фролович, это от керосина. Дышать тяжело…
Потом появилась гудящая муха. Он удивился:
— Исидор Фролович, зачем эта муха? Что ей тут надо?
Услышал в ответ:
— Выкарабкивается…
Сознание из теплых, ярко окрашенных глубин памяти медленно восходило к реальности: брезентовый потолок слабо колышется, ветер пообдул плечо холодом. Муха гудит. Как в гитаре. Или в рояле. Осенью пахнет, влагой, лекарствами…
Алька не чувствовал своего веса, ощущал, будто плывет он в покалывающем пару. Не хотелось двигаться, не хотелось расставаться с удивительной невесомостью, как не хочется вылезать ранним утром из нагретой постели. Алька глаза закрыл, отстраняясь этим от всего сущего.
Очень близко и громко закричали птицы. В их голосах были беспощадность и вздорное нетерпение. Может быть, они нападали.
Когда Алька посадил чижей между рамами в классе, завуч Лассунский даже не выгнал его. Он сказал всем: «На земле много птиц. Наверное, никто не знает, как много. Если разделить всех птиц земли на все человечество, получится, я думаю, этак тысяч по девять на брата. Представляете, если бы некий сильный и справедливый разум мог направить птиц против нас? Мы получили бы заслуженное нами возмездие…»
Слова Лассунского прозвучали не за стеклами памяти, но как бы рядом, обнаженные и указующие. Алька почувствовал вдруг свое тело, уставшее от лежания, свою ничтожность и слабость. Какая-то сила подтолкнула его в сидячее положение. Он спросил шепотом:
— Где я?
— В раю. Призрачно и чудесно. Витай себе, маши крылышками. Только с музыкой у нас затруднения — главврач, негодяй, гармонь отобрал. — На соседней койке, поджав под себя ноги, сидел человек в синих сатиновых трусах — каменистое, прокаленное, как кирпич, тело, безжалостные глаза сверкали холодной голубой глазурью.
— Вы кто? — спросил Алька одним дыханием.
— Святой Петр. По первому разряду… Что ты на меня уставился, как коза на ракитник? Аллах я. Будда Иванович.
С другой стороны послышался смех, похожий на кваканье. Алька туда повернулся. Койка — человек лежит пожилой.
— В госпитале ты, — сказал человек. — В лазарете. В глупой палатке. Он снова заквакал, засипел, зашевелил пальцами. — И болезни у нас тут глупые, не фронтовые. А у тебя болезнь совсем невинная, как у бухгалтера. Плеврит…
Алька огляделся — большая палатка брезентовая, в ней четыре койки, четыре тумбочки. За целлулоидными оконцами ветки шуршат. Над палаткой бранятся птицы. У входа на тумбочке сидит еще один человек, возраста среднего, волосы вьющиеся, на плечах внакидку сиреневый халат, крепко застиранный.
«Все при волосах, все офицеры», — подумал Алька, не ожидая от этого обстоятельства ничего утешительного.
— Зовут тебя как? — спросил офицер в халате.
— Алькой зовут.
— Детское имя. Словно камушек в воду бросили…
— Детское по привычке. По паспорту Аллегорий. Полностью.
Соседи развеселились. Лежавший слева квакал и сипел с перерывами на густой затяжной вздох. Сосед в трусах смеялся, как стекла бил. Веселье офицера в халате навело Альку на странную мысль о чае с лимоном.
Алька обиделся:
— И не смешно. Мама думала, что это горное имя. Она малограмотная была, когда я родился.
Сосед в трусах оборвал смех, глаза вытер.
— У меня в роте писарь Тургенев. Мне бы второго писаря: — Аллегория. Кружок изящной словесности. Мир искусства. «Как хороши, как свежи были розы…»
— Я писарем не могу, — слабым голосом возразил Алька. — У меня по русскому тройка и почерк кривой… — Он ожидал — соседи опять засмеются, но они молчали. В тишине этой была разобщенность, наверное, каждый думал о чем-то своем и далеком.
— Я комсомольцем шпану отлавливал, — заговорил наконец сосед слева, большой и рыхлый. Позже Алька узнал, что зовут его Андреем Николаевичем. Гопники, беспризорники — асфальтовые грибы. Отмывать их было одно удовольствие. Приведешь в баню — черти черные. Отмоешь — дитё человеческое. Одного отловили шкета, маленький, злой, как хорек, и такой же вонючий. Ни имени своего, ни фамилии не помнит. Спрашиваем: «Кто ты?» Кричит и слюной брызжет: «Я пролетарий всей земли! Революционер мировой революции. Анархист я! И не кудахтайте, дяденьки начальники». Записали его в документ: имя — Гео, фамилия — Пролетарский, отчество — Феликсович. Подвели под его личность большевистскую философию и печать приложили. Анархист выискался!
Алька перебил рассказчика с хвастливым энтузиазмом, даже руками взмахнул и от прыти такой чуть не упал с койки:
— У меня товарищ есть Гейка. Гео Сухарев. Мы с ним за одной партой сидим…
Андрей Николаевич повернул к нему одутловатое желтое лицо с выпученными глазами.
— В баню тот шкет ни за что не хотел идти. Кусался, мерзавец, точно как хорек. За руки, за ноги сволокли — мы с ними не церемонились. А он оказался шкицей. Гео Феликсовной Пролетарской… Мы ей и сахару, и даже печенья где-то достали. Ревет, называет нас невежами и нахалами. Хорошенькая девчушка из того хорька получилась…
— Цирк! — сказал Алька.
Сосед в сатиновых трусах, капитан Польской, подал ему стакан.
— Рубай компот, Аллегорий, и тихо, бабушка, под подушкой немцы.
Алька выпил компот большими болезненными глотками, вытряс в рот дряблые фрукты, опустил голову на подушку и уставился в потолок. Ветер хлопал снаружи клапаном целлулоидного оконца, задувал в палатку влажный воздух реки, запахи гниющего камыша, рыбацких отбросов, осмоленных недавно лодок. Птицы совсем обнаглели, прыгали по брезентовой крыше и, отталкиваясь, чтобы взлететь, прогибали ее. «Надо же, — думал Алька, — все при волосах, все офицеры». Его голова, стриженная под машинку, лежала на подушке, как изюмина в тесте.
— Сколько же тебе лет? — услышал он вопрос, заданный тихо и как бы со всех сторон.
— Шестнадцать…
Дрема волнами накатывала на него, неслышно накрывала голову, как бы шурша, обдавала тело и опадала в ногах покалывающей пеной. Ощущение ветра, берега, запаха моря и крика чаек над головой было так натурально, что Алька с неудовольствием и великой ленью ответил на тревожный сигнал, зазвеневший в его голове: «Ты что болтаешь-то? Ты подумай-ка, где ты?» «Ну, в полевом госпитале», — ответил Алька и сразу же сел в кровати.
— Восемнадцать! Не верьте мне — мне восемнадцать лет полностью. Шестнадцать я от головокружения брякнул… и от общей слабости сил.
Капитан Польской обхватил свои кирпичные плечи руками, словно озябший.
— Надо же… В шестнадцать лет на вечерние сеансы пускают в кино. В восемнадцать — на фронт… На фронте небось интереснее? — спросил он у Альки. — Чего ж ты молчал? Нужно было сразу кричать, как только глаза разлепились: «Прибыл, товарищи, защищать Родину геройский сопляк Аллегорий!» Фамилия как? — Капитан слез с кровати и навис над Алькой каменным телом. — Ты о чем думал, спрашиваю?
Альке хотелось тишины, хотелось войти в струистую нежную прохладу реки и, запрокинув голову, лежать и плыть на спине по течению, не чувствуя своего веса, и чтобы никакой тяжести на душе, никаких оправданий — только облака в небе, диковинно переменчивые, неслышно задевающие друг друга, сливающиеся, образующие все новые и новые формы, и так без конца.