Перед стариком мальчишка застыл, Сенька. Лицо у Сеньки — сплошные глаза. Они обтекают, как свечки. Колышется в этих глазах громадный и светлый страх.

— Дедко Савельев, дедко Савельев, там, у болота, мертвяк. Убитый красноармеец.

— Ври дальше.

Мальчишка брызнул слезой.

— Он, может, еще живой. Только больной очень шибко. Весь израненный.

— Ты не части — собьешься. — Лицо у деда Савельева тихое, нет в нем движения. Дед Савельев зарос волосом сивым, он похож на березовый пень при луне.

— Мертвяк-то просил чего передать иль спокойно лежит?

Мальчишка выбежал на дорогу, заскользил в пыли — заорал что есть силы:

— Человек кончается! Помертвел уже! Эй! Иль не слышите?!

Тихо на улице. Только собаки тощие и обреченные кашляют под сараями. Подобрал Сенька круглый камень-голяк, запустил со всего маху ни во что. Камень поскакал по пыли, как по воде, всколыхнул на ней шесть блинов и утоп. Сенька сел в придорожную жесткую от грязи траву и заскулил, глядя в землю. А когда голову от земли поднял, не было на крыльце старика.

«На печку полез», — недобро подумал о нем Сенька. И за что он этого деда любит, когда, может, его совсем не нужно любить? Никакой он не дед никому, просто старое кадило — одинокий сивый старик.

Земля накалялась — солнце к полудню шло.

«Умрет без меня красноармеец, — думал Сенька. — Может, очнулся, пить просит».

Сенька вскочил, побежал домой. Нашел бутылку на полке, налил в нее холодной воды. Если бы сила была у него, перенес бы он тогда красноармейца к себе в избу, на чердаке бы его затаил.

Сенька взял в сарае топор, попробовал острие ногтем и пошел на пригорок к болоту. Думал он нарубить елового плотного лапника и над раненым поставить шалаш. Взял Сенька с собой чистое полотенце — красноармейцу обмыть раны. Взял с собой кусок хлеба.

Какие пристани стоят на путях человеческих, какими приметами они обозначены? Одного остановит пуля. Другого — болезнь. Третьему поперек пути — женщина.

По ночам старику Савельеву кажется, будто старость, отделившись, ложится рядом и лежит неслышно, лишь изредка, скрюченная ревматизмом, пихает его, проникая на короткое время внутрь, или наваливается на грудь, и старик заходится в кашле. Даже лежащая рядом, она жует его душу беззубым ртом и хихикает: «Не было у тебя никого… Не было…»

Но иногда, словно чистые капли из чистых слоев земли, просачиваются в старика видения, отмывают одряхлевшую память и озаряют ее болью, которая заглушает боль тела.

Не в доме он жил возле города Эрфурта — на конюшне. В доме он был всего один раз — полную горькую-горькую ночь.

Видит старик кирпичный дом с кирпичными большими сенями. Позади дома разомкнутым прямоугольником, под один рост, кирпичные тоже, на фундаментах из полевого тесаного валуна, стоят скотный двор, амбар и конюшня с выгороженными в них помещениями для телег, машин и приклада.

Хозяйка имения фрау Марта. Или фрау — короче. Старик Савельев произносил слово «фрау» с ухмылкой — на русский вкус оно кажется незначительным, предназначенным для насмешки. Зато в имени Марта есть строгость и есть талант.

Двадцать коров у нее, свиней столько же. Кур, гусей и другой птицы много. Три битюга-мерина, широкоспинная кобыла и один жеребец беговой. Со скотиной и птицей справлялись три немки-батрачки и немец-работник, больной, рыхлый, непригодный для несения военной службы. Как он доил коров! Быстро, чисто и ласково.

Старик Савельев находился при лошадях.

Старость жует старикову память, да нет у нее зубов. Она слизывает и глотает крошки. Старик не помнит, было дерево посреди двора или было оно перед домом — громадная липа с черным стволом. А Марта! Разве может старость справиться с Мартой! Старик Савельев помнит ее ресницы, помнит ее всю.

Марта была родом из восточных земель, знала немного по-польски. Служанку в доме не держала и, хотя по достатку могла сидеть барыней, брала вилы — выгребала навоз из коровника, и доила, и ездила в поле сама на жнейке и на косилке. И работала, работала, в землю глядя, и по двору шла с опущенной головой, словно стыдилась или, может, боялась неба.

В субботу Савельев запрягал жеребца в беговые дрожки: она уезжала в церковь — в лаковых туфлях, в шелковой юбке с оборками, в шляпе с коротким жестким пером.

Один раз он заметил, что Марта на него смотрит из глубины комнаты. Он кивнул ей и засмеялся — она взгляда не отвела. Голый по пояс, он разваливал клином корявый дубовый корень. В глазах его, перед тем как ударить кувалдой в головку клина, загоралась сгустившаяся сила, в горле сам по себе возникал храп. И когда, задержав дыхание, он бросал кувалду на клин, эта сила вспыхивала в нем жаркой зарей, и словно гром сотрясал тело, и губы у него бледнели. А когда рвались волокна дубовой коряги, когда она раздавалась, постанывая и потрескивая, он стоял над ней, слабый, грустящий, не бил зря — ждал.

Из разорванных клином дубовых плах Савельев вытесал немецким неловким топором, приладив к нему новгородское топорище, две короткие скамейки с прогибом.

Марта любила сидеть на этих скамейках.

Она пришла к нему после церкви. Пришла сама.

Большая холодная капля падает в старикову душу и, словно согревшись в ней, подступает к сердцу горячим паром.

«Что ты, старый черт, хрен лохматый, нешто дела у тебя нет или тебе думать не о чем?» — шепчет старость. Поджав впалый рот и хихикая, залезает в угол, в сухую хрустящую паутину. Оттуда смотрит со страхом, не веря и чертыхаясь.

Марта сошла с дрожек, отдала ему вожжи, нагнулась поправить туфлю. Может, на него навалилась темнота, может быть, наоборот: озарило его истошным, зревшим все это время предчувствием. Он, не размахиваясь, коротко, крепко шлепнул ее ладонью по широкому, статному заду. Она распрямилась, взяла кнут с дрожек, и, если бы он попятился, жить ему с рассеченной рожей, а может, и не жить вовсе. У нее было белое лицо. От серых больших глаз под темными густыми бровями сбегали вдоль носа две голубые жилки, потом они прятались в припухлостях возле рта и вновь появлялись на нижней скуле, обегая с двух сторон подбородок. Подбородок не дрожал, голубые жилки не бились — в лице будто все замерло, и в глазах тоже, словно на это время ушло из ее тела дыхание.

— Боже мой, баба какая! — сказал тогда Савельев по-русски, сам не зная, что говорит. — Красавица! Бог свидетель — не вру.

Она бросила кнут, повернулась и, как бы оставив на нем свой бездыханный взгляд, пошла к дому.

Он закатил дрожки в сарай, убрал упряжь. Напоил и почистил коня. Когда тот захрустел в лад с битюгами, забирая овес из кормушки, отфыркивая из ноздрей остья и мелкое сено, Савельев сел на скамейку ждать, что будет.

Она пришла ночью, одетая, как на работу. Он поднялся со скамейки навстречу ей. Кони вздыхали, трясли головами, гулко переступая с ноги на ногу. Она подходила все ближе и, казалось, опять не дышала. Воздух в конюшне раскалялся с каждым ее шагом. Кони вздыхали громче — сейчас заржут, закричат, сломают перегородки. Кони, казалось ему, ликовали. Со всех сторон глаза. Громадные, дикие, колдовские, и среди них ее глаза, беспощадные и беспомощные. Когда воздух совсем уплотнился, когда одобрительное присутствие лошадей стало совсем нестерпимым, он взял ее за руку.

Они шли медленно. С каждым шагом все медленнее. И наступила минута, когда они уже не могли двигаться дальше. Их обоих потянуло к земле, словно тяга земная вдруг увеличилась. Ноги задрожали и подогнулись. Они легли на теплую землю. Она прижалась к нему, и он прижался к ней. Было им от этого больно обоим, словно рвались в них тугие волокна. И они заплакали оба беззвучно и сладко, смешивая слезы губами, сорокапятилетний мужик и она, лет на десять моложе его. Небо опустилось к земле, торжественное, словно царь-колокол, и, словно царь-колокол, немое.

Когда тусклый утренний свет накрыл поле, когда они встали на дрожащие ноги, то поняли, что между ними и в них была святость. И она служила им оправданием.