От любви детей не бывает. Дети случаются от безысходности, от лености, от темноты, от любопытства, от капризов, от скуки и от закона… Он говорил ей это по-русски — ворожил, стараясь оберечь ее от беды. Она, не слушала его. Она знала уже в то утро, что от любви дети случаются чаще, чем от других причин.

Сенька обошел вокруг сосны три раза. Под сосной никого. Многослойная хвоя кажется прибранной. Может быть, он сосну перепутал? Нет, неужто он своего леса не знает? Та сосна — самая первая у болота.

Возле болотной кромки следы, словно боролись два человека или зверь с человеком. Черная жижа в эти следы наливается, спешит что-то скрыть от глаз…

Лежит болото тысячу лет. Никто по нему не ходит, даже утки облетают его стороной.

Утром, когда вырастает солнце, между кочек дымятся красные лужи. День выстилает болото цветастой шалью: по охряному полю зеленые и голубые разводы, да еще кое-где киноварью побрызгано и желтым, как сера, цветом. Ночью на жидких тропах черненое серебро. В знойный полдень, когда сушь, когда разрывается грудь от жары, посреди болота вдруг засверкает, резанет прямо в душу горячее золото.

Молва говорит — упал с неба камень, выжег лес, распорол землю и ушел в бездонную глыбь. Ямину затянуло каменным пеплом, поэтому растут на болоте особые горькие травы, поэтому, кроме гнуса и комаров, на болоте никто не селится.

Камень в глыби никогда не остынет, и болото не высохнет во веки веков.

И хозяином на болоте Свист.

…Осенью небо плачет: жалеет землю, ее красоту жалеет, народившихся и еще не рожденных детей земля жалеет — им предстоит зима. Осенью Марта пришла в конюшню и, ничего не сказав, повела его в дом. Она показала письмо, объяснила, повторяя по-польски то, что сказала ему по-немецки, и вставляя русские слова, некоторые не к месту: что поделаешь, она знала их очень мало, и те, которые знала, имели отношение только к ним двоим. Савельев понял: ее муж находится в настоящее время в Берлине, может быть, уже завтра, может быть, послезавтра, если ему повезет с прохождением и документами, будет дома.

У Савельева похолодели ноги, руки налились жгучей слабостью.

Марта распахнула широкую кровать с кружевами, с жадными, как болото, подушками, которые человека душат и сжигают ему затылок. Они лежали на этих подушках, как на кострище, прикрытом золой, а под ней, под золой серой, — уголья. Он ласкал Марту и утешал, как мог, — звал ее убежать в Россию. Знал, что она привела его на эти подушки, в свой чистый крестьянский дом не для того, чтобы перед богом и перед всем, что она разрушила, проститься с ним и у всех попросить прощения, но для того, чтобы поняли они: бог, и очаг, и он, Савельев, что останется он здесь, не в кустах и скирдах, не в конюшне и не под яблоней, — останется он здесь, на подушках, во взгляде девы Марии, которая, по их общему мнению, одобряет любовь только ту, которая совершается на кровати. Бог, он что? — сам мужик. А вот дева Мария! Они смотрели на ее припухлые юные щеки, и ее глаза, не тронутые обманом, и оба молились. Потолок в комнате поднимался, и уже не было потолка, только единый жар их двуединого, нет, уже триединого тела.

Говорят, от любви дети красивые.

Говорят, от любви дети смелые.

Говорят, от любви нарождаются горемыки.

Муж приехал на третий день. В эти дни ожидания они не встречались.

Осень хрустела под ногами, рассыпалась в прах, в пепел. Низкое небо коробилось, расходилось по швам, в нем зияли темные дыры, из них стекал холод на землю и на Савельева.

Вечером, когда немцы-работники разошлись по домам, Ганс Фрейганг привел свою жену Марту в конюшню. Савельев поднялся навстречу.

— Ты? — спросил Ганс по-русски.

Он был в накинутой на плечи солдатской шинели, помятой, местами прожженной. Даже дома он не решился сбросить ее: опасался остаться незащищенным, — сколько лет шинель была его кожей, его броней, его ожиданием.

— Ты! — закричал он. Быстро и слюняво принялся сыпать русскую матерщину. Ткнул Марту кулаком в лицо: — Сука! Сука! — И все кутался в шинель.

Савельев поднял топор с новгородским прикладистым топорищем, которое сам выстругал, огладил осколком стекла и своими ладонями. Ганс отступил к лошади, худой, долговязый, с белесыми, налипшими на лоб волосами. Фонарь, который он принес с собой, освещал только их лица да сверкающий острый топор. Страха у Ганса в глазах не было, была лишь тоска — долгая, на всю жизнь. И наверное, в этот момент, до конца ощутив свое одиночество, свою отринутость от всего, что может согреть и осветить человека, Ганс понял: баловства между ними не было, было другое, за что либо убивают враз либо, простив-затаив, несут в муках всю жизнь.

— Ладно, — сказал он и по-немецки приказал Марте идти в дом.

Потом они долго сидели вдвоем, рядом, молча курили, два мертвых мужика, продолжавшие жить только ради страдания.

Ганс потерся щекой о шинель, запахнулся потуже.

— Я тебя в Эрфурт отвезу. Тебя в Россию отправят — домой, будь ты проклят.

Савельев поднял глаза. Фонарь налил их красным дремучим цветом, какой проблескивает в лесу и в болоте на последней минуте дня.

— Ты волк, — сказал Ганс. — Марта волчица. А я собака…

Ганс голову уронил и пошел. Медленно, все кутаясь, втянув голову в плечи, — будто в плен пошел.

Мальчишка воротился в деревню, побродил возле старикова крыльца, но зайти в избу постеснялся. Засмеет дед, скажет:

«Случилось тебе привидение, Сенька. От болотных паров. Окаянный с болота пар — дурной на слабую голову».

Сенька пошел к ребятишкам. Все ребятишки деревенские околачиваются в одном дому. Дом этот в две комнаты — бывшая школа. До войны проходили здесь трехклассное образование, а сейчас пусто. Всех ребят свыше десяти лет немец погрузил в крытую автомашину и увез в один час в Германию.

Сидят малыши на теплом полу — им веселее вместе. И Тамарка Сучалкина, и Сережка, и Николай, и Маруська.

Когда Сенька к ним вошел с топором и бутылкой, ребятишки окружили его. Сенька сказал:

— Чего выставились? Я возле болота красноармейца пораненного видел. А когда понес ему холодной воды попить, уже не стало красноармейца.

— Это его Свист утянул в болото, — сказала Тамарка Сучалкина, самая старшая из малышей. Сказала и съежилась. И все ребятишки за ней следом съежились — таращат испуганные глаза.

Сенька вспомнил следы на болотной кромке, затянутые черной водой.

— Врешь, — сказал он погодя. — Нашего бы Свист не затянул. Что ему, немцев мало?..

О Свисте старик Савельев рассказывал Сеньке сказку-быль.

Свист на болоте живет в трясине. Он вроде полоза, толщиной в бревно, длиной метров десять — двенадцать, как сосновый нераспиленный хлыст. Цвета он какого захочет, такого и станет, хочет с сиянием, а то с переливами. Глаз у него один, зато во все стороны видит сразу. Говорит Свист человеческим голосом, а как засвищет, резь в ушах стоит целый день и еще долго потом в затылке печет и с души воротит. Это сказка.

А вот быль.

Одному мужику возле болота батька отделил отруб. Еще в старое время — до революции. Мужик был здоровый. Прозывался Кузьмой. Срубил он избу. Жену перевел туда и ребят. Только они первую ночь легли ночевать — засвистало. Кузьма из ружья шарахнул, а оно свистит. Потом заговорило:

— Уходи, Кузьма, — это мое место. Не уйдешь — изведу.

— Не уйду, — ответил Кузьма. — Мне уходить некуда. Здесь у меня земля распахана.

— И мне идти некуда, — сказал Свист. — Меня люди отовсюду выжили. У них и города, и поселения, и паровозы. И в небо уже люди полезли. Уйди, Кузьма, ты себе место найдешь.

Кузьма заупрямился. Мужик землю съест — другому не бросит. Жалко ему землю. Не может он этого. К тому же изба своя, еще новая.

Назавтра было тихо. Свист Кузьме сутки на раздумье определил, а после снова принялся свистать. С каждой ночью все ближе и ближе. Уже в сенях свистит. Говорит:

— Завтра, Кузьма, к тебе на печь заползу, старые кости погрею. Ты натопи пожарче.