Первым свой ломтик проглотил Сенька, его обожгло кисло-сладким. За Сенькой остальные ребята съели враз. Одна Маруська лизала свою дольку, высасывала по капельке. С первой же капелькой сока ее страх ушел. Съев, Маруська сказала:

— Я б такой апельсины много бы съела — целую гору. — Она слизнула с ладони запах. — Вон как пальцы напахли. — Она нюхала пальцы, прижимала их к щекам и ко лбу, смеялась кокетливо и заливисто.

— Леший с тобой, — пробурчала старуха. — От горшка два вершка, а смотри как девчится. Неужто в этой кислятине сок такой сильный? Я бы последнее яблоко на нее не сменяла.

Дверь отворилась. Генералом вошла в избу Любка Самарина, в белой блузке шелковой, платок на плечах с розами — еще до войны Мишкой подаренный, трактористом, туфли «Скороход» на высоком каблуке.

— Чем это у вас пахнет? — спросила она с порога. Увидев на столе апельсиновые корки, на Сеньку глаза кинула. — Корки апельсиновые — в буфет, ребятишек — за печку. — И с улыбочкой, вежливым голосом: — Будьте любезны, входите, герр доктор. — Бабке шепотом: — Я тебе немца привела из Засекина, доктор ихний.

Немец вошел в избу стеснительно. Поздоровался, как крещеный, сняв шапку.

— Вот он, герр доктор, — сказала Любка и рукой оголенной повела, будто к танцу. — Пулей раненный.

Немец снял с плеча сумку, обшитую кожей, положил ее на скамейку и достал кусок мыла. Бабка засуетилась, налила в глиняный рукомойник теплой воды, выхватила из комода чистое полотенце. Пока немец мыл руки, она стояла возле него, печальная и покорная, с затаенной надеждой, как все матери перед врачами.

Немец долго, старательно вытирал пальцы и все рассматривал полотенце.

— Зер гут, — сказал он и похвалил работу.

— Чего уж, — ответила бабка, — крестьянское дело такое.

Немец смотрел на мальчишку внимательно, веки смотрел, десны смотрел, живот щупал. Спросил название трав, которыми бабка обкладывала рану, и записал их в тетрадочку. Рану похвалил, мол, чистая, значит, заживет скоро. Поинтересовался, поила ли бабка мальчишку, попросил рассказать, какими отварами и настоями. Бабка рассказывала, а он все кивал, все записывал. Потом попросил показать ему травы. Некоторые он признал, другие завернул в пакетики, подписал и спрятал в сумку. Особенно заинтересовался ятрышником.

— Эта трава силу придает, — говорила бабка, — и ясность в голове. Ее на спирту нужно настаивать крепко, на перваче, потом в воде распускать — три капли в рюмку и так пить. Можно на водке — тогда побольше капель. Можно на воде, как слабенький чай пить. Полстакана утром и вечером полстакана. Она мужикам хорошо помогает.

Немец закивал весело, понюхал травку, уважительно бабку похвалил, подтвердил, что она лечит правильно. Достал из сумки коробочку.

— Витамины, — сказал и добавил главное: — Хорошо кормить. Молоко, яйца, курица, бульон, мед, творог…

Бабка завела глаза к потолку, не решаясь при немце распустить чертыхаловку. Немец побарабанил пальцами по столешнице:

— Понимаю — война. Я могу обменивать консерв, масло, сахар…

— На какие шиши?! — сорвалась бабка. — Какое у нас золото? Было кольцо обручальное — давно продала, когда сын болел… Икона была в серебряной ризе — продала в церкву, когда внук хворал. А теперь что? Патефон хочешь? — Бабка полезла было под кровать, где стоял патефон, оставленный ей в подарок председателем-постояльцем.

— Патефон не нужно. — Немец поднялся, подошел к простенку между окон. — Это обменивать. — Он вынул из сумки килограммовую банку мясных консервов.

Бабка засовестилась:

— Да куда же они тебе? Они уже двадцать лет молчат. Немец сунул ей банку в руки, полез на скамейку снимать часы.

Бабка осторожно, как стеклянную, поставила банку посреди стола. От такого богатства у бабки по щекам полились слезы. «Что-то слеза меня стала бить», — подумала она, извинительно хлюпнув.

— Может быть, у вас еще что-нибудь? — спросил немец. — Старинная одежда?

Бабка нырнула в сундук, швырком вытряхнула оттуда береженые юбки, кофты, старые полушалки. Немец выбрал два полотенца, вышитых густо, и душегрейку со стеклярусом. На столе рядом с консервами появился пакет сахара.

— Ишь сколько наторговала, — сказала ей Любка, посверкивая глазищами. — За такую то рухлядь.

Бабка отбрила:

— Ты поболе наторговать можешь…

Немец долго бабку благодарил и дедку Савельева благодарил, приняв его, видать, за бабкиного старика, а выйдя с Любкой за дверь, пояснил осуждающе, что русские, как он заметил, не умеют беречь красивых старинных вещей и с такой легкостью расстаются с ними, что он даже в толк не возьмет, почему они тогда с таким упорством воюют.

Ребятишки вылезли из-за печки, уставились было на бабкино богатство. Бабка их: «Кыщ! Пошли, Саври!» — выставила за дверь.

Она стала против стола, облегченная тайной мыслью, той, что на время отдалила от нее ненавистное слово «бульон».

Дед Савельев сидел тихо, тоже смотрел на продукты, но в его глазах, светлых и отчужденных, как бы похрустывал холод.

— Видал я всяких часов, — сказал он погодя. — С драконами и монахами, с павами, с барынями, с каруселями. Одни видал с ярмаркой. Как бьет час — человечки медные на ярмарке зашевелятся, мимо друг дружки пройдут, музыка заиграет, акробаты закувыркаются. А нету в них жизни — механическое кружение. А в кукушке есть. Да и на кукушку-то она мало похожа, так себе, чурбачок с носом. А поди ж ты…

Бабка тускло, без жалости посмотрела в простенок, где вместо часов осталось пятно.

— Дивья, — сказала она. — Хоть бы шли, а то и не тикали.

— Я тебе, Вера, леща принес, — сказал дед. — Ты мальчишке леща свари, там и окунье есть. — Он кивнул на холщовую сумку, которую, войдя, оставил возле порога. — А консерв пока что не трогай. В нем для больного нет ничего. Ты лучше его сама съешь, вон у тебя в чем душа? — Дед встал, долго глядел на пятно от часов, уходя, со вздохом сказал: — Кабы бульону ему куриного.

Бабка чистила рыбу, ругая старика, крича на его голову разорение и темень. Рыбьи потроха сложила в миску, размешала с картофельными очистками, закрыла занавески на окнах, дверь изнутри заперла и только тогда выпустила из-под печки пеструшку. Она горестно рассматривала ее, торопливо клевавшую. Курица, как червяков дождевых, рвала рыбьи потроха. Квохча, царапала миску лапой, даже с ногами в еду залезла.

Бабка думала, затемнив глаза слезами: «А ну как зарежу пеструшку и мальчонка помрет? Кабы знать, что поправится? Ах, кабы знать? Чего ж я одна-то останусь?..»

…Город серый, чужой, каменный. В сером дождике закопченая черепица.

Детдомовцев вывели из вагона, погнали по путям мимо ржавых паровозов, мимо искалеченных пузатых вагонов с подножкой по всей длине, мимо черных сгоревших танков. Женщины в макинтошах, разбиравшие мелкий металлолом, разогнулись, долго смотрели на них, идущих, сгорбатясь, под дождиком, несущих на себе охапки соломы, котелки, зимние пальто, маленьких больных ребятишек, рваные ботинки, оставленные для холодов, обмотанные проволокой и веревками.

Железнодорожные охранники торопили ребят: «Шнель! Шнель!»

Привели их в полуразрушенный пустой дом. В нем ходил ветер, по скользким лестницам текла размытая дождем штукатурка. Бумага шуршала и чавкала под ногами, сорванные ветром бумажные клочья метались над головой, как седые летучие мыши. «Сколько у немцев бумаги, — подумал Володька. — Везде бумага»

Их запустили в уцелевшую комнату, даже со стеклами. Охрану не выставили.

Ребята молча повалили всю свою ношу на пол. Старшие выбирали из узлов и котомок зимние шапки — надевали на себя все, что есть поплотнее.

— Отрываться будем? — спросил Володька.

— Драться будем.

Володька высунулся из окна:

— А никого нет.

— Придут. Приходят в каждом немецком городе.

Тонька устало, как взрослая, как совсем старая, вздохнула.

— У поляков хорошо — люди поесть дают. — Она тоже натянула на себя зимнюю шапку. Стриженая, да еще в зимней шапке, она совсем стала похожей на остроносого, слабогрудого мальчишку, только юбка ее девчонкой и делала. — Вишен в Польше до дури.