От середины дороги по обочинам, по полям расходилась армия. Она шла углом, как бы пробивая себе путь железным танковым клювом. Бабка Вера повернула назад, но, не в силах идти быстрее, чем отступающее немецкое войско, скоро смешалась с солдатами и пошла с ними. Они перегоняли ее и, перегоняя, задевали локтями, ранцами и оружием. Бабка украдкой рассматривала щетинистые грубые лица. Иногда ее глаза сталкивались с другими глазами. В глазах тех, как в подвалах, стояла темная духота и, не затухая и не разгораясь, тлела усталая беспомощная тоска. Проходили мимо бабки и совсем юные, мокрогубые, испуганные, измученные, но еще не уставшие от страстей парни. Глаза их чутко мерцали, готовые сей миг вспыхнуть, чтобы погасить чужой взгляд.
Бабка опустила голову. Прошептала:
— Господи, молоденьких-то зачем?
Пожилой немец, поравнявшись с ней, скривился — услышал.
— Радуешься?
— Внучонка потеряла, — ответила ему бабка. — Да вот разве найдешь тут?
Немец шел с бабкой рядом, тяжело хрипя, задыхаясь и прихрамывая. Осмелевшая от его болезни, бабка спросила тихо:
— Чего уж такие молоденькие воюют? Наслаждались бы с девушками.
Немец сморщился и закричал:
— Да иди ты отсюда, старая, чего путаешься под ногами!
«Ишь как по-нашему хорошо разговаривает, — подумала бабка Вера. — И то — наш язык легкий: небо так небо, земля так земля, хлеб так хлеб. Просто. Даже необразованному легко постичь, а этот небось образованный…»
Бабка перекрестилась, боком, стараясь никого не задеть, стала потихоньку склоняться в сторону от дороги, в поле. Но и в поле шли солдаты одиночками. Их бабка почему-то испугалась сильнее и снова подвинулась к дороге.
До самого Малявина дошла она сбоку колонны. В деревне, свободно вздохнув, бабка свернула к своей незакрытой избе. Там, тесно набившись по лавкам и на полу, сидели немцы, пили и закусывали. Глянув по привычке на божницу, бабка ахнула: божья матерь и все святые угодники стояли лицом к стене. Кто-то из немцев, наверно, увидел повернутого Христа, по-своему истолковал это явление и повернул весь иконостас носом к стенке. Бабка Вера разволновалась, протиснулась в передний угол, поставила все иконы как надо, а деву Марию протерла подолом и не по чину установила в самом центре божницы.
— Это всех мать, — сказала она строго. — Богородица, не ферштейн? Не басурманская царица.
Немцы равнодушно, некоторые даже посмеиваясь, следили за бабкиными действиями — забота у них была поважней бабкиной.
Бабка Вера подумала вдруг: «Вот те на… Бог ведь у нас один! Что в Германии, что и в России…»
Бабка пролезла в угол за печку, села там и принялась думать. Почему-то представился бабке Вере полицай Кузьма Прохоров, о котором последнее время шелестели, шептались по деревням люди.
— Вот те на… — тихо ахнула бабка. — Видать, черти у нас с немцем разные… — Тут же бабка встала и, не обращая на немцев внимания, зашумела в голос: — Я из него дурь вытрясу! И панталоны спрячу. Небось голяком-то не побежит. Внук у меня удрал, внук Володька. — Бабка погрозила пальцем молоденькому, растерянному до слез солдату и объяснила: — Правильно говорят: материнское сердце — в детях, а ребячье — в камне.
Целый день они просидели на колокольне. Ночь проспали на колокольне. По нужде ходили в церковь. Пить было — синяя немецкая канистра с водой.
Поутру, когда лязгающая, тяжело дышащая река на дорогах ослабила свой напор и уже представляла собой ручейки, иногда обрывающиеся надолго, полицай Кузьма поднялся по крутой деревянной лестнице к колоколам, достал с балки винтовку, обернутую в промасленную холстину. Володька, за войну повидавший оружия, сразу почувствовал ее красоту и ухоженность — массивная, с оптическим прицелом, приклад тяжелый, драгоценного дерева, мягкого блеска, с глубоко уходящей темной красниной, с ручной резьбой по цевью и по ложе. «Обороняться затеял». Володька поискал глазами чего-нибудь потяжелее, чтобы стукнуть полицая по темени, когда надо будет.
— Бельгийский браунинг штучной работы, — сказал Кузьма. — Одно мое богатство. — Он поставил канистру в метре от стены, предварительно отлив из нее воды во флягу. — Ты того, уходи. — Правая бровь, взбитая к волосам, вздыбилась совсем поперек лба. Сморщилось бугристое переносье. — Тут мужик есть чахоточный рядом — пятый дом после церкви с краю. У него подполье каменное — дот. Батька его лавку хотел заводить, да не сдюжил, только и построил подполье под склад. Там небось полдеревни сидит. Давай шагай. А как поутихнет, к бабке Вере ворочайся. Кто для тебя бабка Вера сейчас? Не знаешь? Она для тебя сейчас все. Ты что же, решил, что твой батька враз в Ленинград явится? Ему нужно отвоевать да еще приказа дождаться. А когда войне конец? Если без остановки и то не год. Ленинград в кольце, там от голода люди мрут. Ты что же, по воздуху полетишь?
Сказав это, полицай угрюмо уселся возле канистры, ноги раскорячил, как турок. Канистра оказалась низковатой, он встал, выбил из лестницы к колоколам две ступеньки, подложил под канистру и снова прижался к прикладу. Прищуренный черный глаз, беспокойный и недовольный, вдруг замер, вдруг вспыхнул кинжальной сталью. Володька сообразил: теперь винтовка лежит как надо. Кузьма не торопился, опустил винтовку, вытер оставшиеся от пальцев потные следы рукавом. Достал из-под соломы ящик с патронами, уложенными в коробочку, разулся, пиджак снял, подстелил под винтовку сложенное полотенце, чтобы сталь ствола не соприкасалась с железом.
«У, как прилаживается, будто к работе», — подумал Володька.
— Ты еще тут? А я что сказал? — Полицай поднялся, топнул босой ногой.
Володька отскочил к выходу. И, уже спрятавшись в каменном лестничном коридоре, закричал:
— Кривой леший! Изловят тебя и повесят! — И побежал вниз с холодеющей спиной, ожидая, что вот-вот его настигнет гулкая пуля.
Выскочив из колокольни, Володька метнулся вдоль церкви, под самой стеной, чтобы сверху не видно. Обежав церковь вокруг, понял, что бежать ему, собственно, некуда, что сейчас его место здесь. Громадные голые липы, черные, с едва заметной красноватой проклевкой, шумели тихим, осторожным шепотом, будто гнали его, спасая: «Пошел, пошел. Ишь задумал чего. Мал еще…»
Володька спрятался между каменными могилами. Под руку попался обломок чугунного креста. Володька поднял его и, как бы прилаживаясь, как бы для пробы, тюкнул по мрамору. Звук удара слился с другим звуком, неопределенным и жутким, словно с самой середины неба хлестнул по земле мокрый пастуший кнут.
«Чего это?» — подумал Володька, оглядываясь и приоткрыв рот. Но тут его ухо уловило другой звук, едва заметный, долгий и нежный, будто шевельнули поющий металл.
Снова посередине неба хлестнул мокрый кнут. Снова шевельнулся, отозвался поющий металл.
«Колокола на звук отзываются, — догадался Володька. — Неужели он из своей винтовки чертовой?» В Володькиной голове закипели слезы. Представилось ему, что полицай Кузьма уже заметил в свою оптику красные роты. И валятся один за другим герои — красные командиры, убитые в сердце.
Хлестнул кнут в небесах. А Володька уже шел вдоль церковной стены, сжимая в руках обломок креста. По лестнице, он ступал неслышно — в неслышных калошах. Вдыхал носом, выдыхал ртом.
Полицай Кузьма сидел у канистры, прижимаясь к своей винтовке плечом и щекой. По ходу ствола Володька увидал — вот те раз! — выпадет сейчас кто-то из поспешной цепочки немцев, огибающих бугор в направлении к Малявину. Мысли Володькины взорвались, как грачиная стая, с криком и в разные стороны. «Неужто в немцев? Зачем же ему в немцев? Кто ему дал право в немцев стрелять?»
По колокольне чесанула пулеметная очередь, выпущенная издалека. Пули прошили железный шатер. Одна угодила в басовый колокол, он ойкнул и, словно устыдившись, загудел сердито.
И вдруг в Володькиной голове прояснилось, словно ветер сорвал тучу с неба, засияло, заголубело. И то, что Кузьма посадил его в вагон детдомовский, и то, что леща ему на дорогу дал и хлеба… И банка меда, и мясной оковалок для спасительного бульона, чудом появившегося на бабкином столе. И слова деда Савельева: «Ты Кузьму кривого не трогай и не балабонь про него своим языком нечесаным… Он свое дело делает, ты свое делай…» И бабкино вдруг смирение от строгости стариковых слов. Все слилось в простую и звонкую мысль. От этой изумительной радостной мысли Володька вздрогнул, подошел, и обхватил шершавую шею Кузьмы, и заплакал, ткнувшись носом в его лешачье лицо.