— Клавдя, Клавдя, это я, пусти…

Еще подождал, уже хотел уползать, чтобы прийти к избе на другую ночь.

Дверь отворилась со скрипом. Он прижался к земле теснее: а ну как в избе чужие сейчас?

— Кто тут? — шепнуло над ним громко, как крикнуло. Он узнал голос жены.

— Это я, Клавдя. Тише ты, тише. Я, Петр…

Жена ахнула, соскочила с крыльца, долго не могла нашарить его на земле, а когда нашарила — ткнулась в него лицом.

— Петя! Убитый… — Она видела их, убитых, ползущих уже по ту сторону жизни и остывающих лицом в земле. — Петя, Петя… Как же я без тебя, я без тебя буду-у?..

— Тише ты, тише. Чего ты колотишься, живой я.

«Раненый», — подумала она облегченно, но тут же сердце ее упало вновь.

— Небось раненый. Вся кровь вытекла…

— Целый я, нераненый, — прошептал он. — Только ты тише.

— Да я шепотом, иль не слышишь?

Слова «целый, нераненый» летали вокруг ее головы и не проникали в мозг. Потом она ухватила их смысл, но тут же забыла, почувствовав тревожными руками, как дрожит и сжимается его тело. Она повторила вслух, чтобы наконец осознать их, эти слова:

— Целый, нераненый… — И спросила удивленно, словно ребенок спросонья: — Чего ж ты тогда в избу не идешь?

— Да тише ты. Опасался, может быть, немцы в избе, может, еще кто.

— Никого, — сказала она. — А чего же сейчас не идешь?

Он поднялся и, как тень фонаря на ветру, метнулся к двери.

Она зашла в избу вслед за ним, все еще не понимая, как это — «живой, нераненый», и, думая только об этом, зажгла лампу. Слабый синий огонек с красной окаемочкой замигал, как бы сбивая темноту вокруг себя в густое черное масло. Она подняла лампу, приблизила свет к его лицу — заросшее, измученное лицо, и щеки провалились, и глаза провалились, и в черных яминах глаз мука, боль и еще что-то, прячущееся и пугающе-жалкое.

— Это я, — сказал он. — Я.

Она поставила лампу на шесток и припала к Петру. От его гимнастерки пахло болотом. Он наклонил голову, прижался губами к ее теплому темени. Глаза его, привыкшие к темноте, различали кровать широкую, на которой он спал до войны с женой, а сейчас спит, посапывая, пятилетний сын Пашка, различили еще не разрушенный войной уют, а только оскудевший как бы — ни занавесок на окнах, ни портретов на стенах, ни фотокарточек, а вот пол чистый, а на нем чистые половики.

Жена поставила на стол чугун сноровисто и бесшумно, отрезала от начатого каравая кусок хлеба, толстый, какой и полагается мужику.

— Щи, — прошептала она. — Горячие. Умойся сперва. — Налила горячей воды в рукомойник и стояла возле Петра с полотенцем.

Он мылся, и горячая вода и тепло избы входили в него, и голова у него кружилась, будто от пива.

Сын на кровати шевельнулся, забормотал во сне. Мужик отстранился от рукомойника и, не стряхнув воду с рук, ушел за печку и там затаился. Жена осталась стоять с полотенцем в руках. Мысли складывались в ее голове в тоскливый испуг: «Может быть, это не натурально, может быть, мне все приснилось, и, продолжая спать, я стою тут, как дура, с полотенцем».

Жена успокоила сына, Петр снова вышел.

— Напуганный я, — сказал он. — Да и незачем ему знать.

— Ни к чему, — неуверенно согласилась жена. — Поди посмотри на него, небось хочешь.

Он шагнул было к сыну и на первом шаге остановился. Представились ему открытые сыновние глаза, и громкий его радостный крик, и все прочее — шумное и ненужное нынче.

— Не могу: вдруг проснется! Я после, — сказал он и осторожно, боком к столу, сел.

Жена начерпала щей в миску.

— Ешь, забелить нечем. Корову на второй день угнали. Они всех коров угнали зараз. Мы их в лес не успели свести, не сообразили. Бабы с кольями пошли отбивать коров-то. Они убили троих — Катьку Гусариху, Маню Прохорову и Надю, и все тут…

— Ничего, ничего. Я и так, без забелки.

Он ел долго и жадно, стараясь скрести ложкой потише, хлеб кусал широко, торопливо, но осторожно, как бы с оглядкой, и все же тело его во время еды было шумным, как большая работающая машина. Каждое его движение, каждый его взгляд над ложкой входили в нее тоской и растерянностью, и растерянность эта, наслаиваясь и уплотняясь в ее душе, обращалась в печаль. Не зря говорят — человека можно разглядеть по тому, как он ест. Она разглядывала его. И снова ей казалось, что она спит, потому что, кроме зримой картины, кроме чувства опасности и удушья, не было ничего больше — мысли не нарождались в ее голове, чтобы все объяснить.

— Изголодался, — сказала она.

Он согласился и согласно кивнул, и веки у него сладко закрылись. Вялого и отяжелевшего, жена подсадила его на печь. Он спрятал под подушку руку с зажатым наганом, привыкший за последние ночи не выпускать наган из руки, и спросил:

— А ты?

— Я сейчас, только щи приберу, чтоб к утру не остыли.

Она почистила его гимнастерку. Брюки снимать он почему-то не пожелал. Залатала дыры, сидя у слабого огонька и удивляясь, как они образуются, дыры, на такой крепкой новой материи. И пока чистила и латала, душа ее как бы раздваивалась и вера ее как бы раздваивалась. Ей начинало казаться, что это не ее муж пришел — просто усталый солдат, мало ли их крадется сейчас в ночи. Было бы у нее силы побольше и ярости, встала бы она у них поперек дороги и отхлестала бы каждого. Муж ее там, в окопах. Там он, среди тех мужиков, которые не бегут!

Она смотрела на свои слабые руки, исколотые иголкой: не было с ней такого, чтобы руки иглой колоть, — швею иголка не колет. Над этими руками всегда смеялись в деревне, казалось, ни лен трепать, ни скотину чистить этим рукам не под силу.

Разорванная гимнастерка сквозь запах болота пахла его сильным телом, которое могло поднять ее высоко и уберечь, и не только ее — оно одно могло уберечь всю деревню — так она думала.

Другая ее половина говорила ей: дура, радуйся, муж пришел. Живой. Невредимый.

Она встала, посмотрела на спящего сына. Сын спал спокойно, уверенный, что его сберегут, только брови супил и губы сжимал, видать, воевал во сне. Она на скамейку встала у печки и, посветив лампой, долго разглядывала лицо мужа, стараясь, чтобы свет не падал ему на глаза. Он спал глухо, беспамятно, но и в этом глухом сне все таился в угол, в тень, к самой стенке, даже полушубок старый, ненужный сейчас в тепле, натянул себе на голову, и лицо его белело под полушубком не лицом мужика-солдата, а птицей, попавшей в силок и забившейся в темный куст.

Она вздохнула, вымыла его сапоги, поставила подошвами к заслонке.

Он не почувствовал, как жена легла к нему тихо и осторожно, его исстрадавшийся мозг и большое, измученное страхом тело спало наконец, с одним только долгим желанием — спать. Зато она ощутила сразу, как вздрагивает он при легком прикосновении, как теснее жмется к стене, потому лежала не шевелясь, глядя в потолок, сложенный из затемневших тесаных горбылей. Потолок еще не заморился до темно-дубового цвета, как в старых избах, он был только смуглым, как плечи косцов и мальчишек.

Закрывая глаза и придавливая их веками, она видела своего Петра, каким знала раньше, — жаркой и неуемной силы мужем. Глядя на них, деревенские мужики завистливо и бесстыдно жалели ее: мол, как она, такая лозина, выдерживает его силу. И щурились, как коты: мол, на то и лозина — гнется, а не ломается. Зависть та относилась к нему, к ней относилось лишь изумление да хохоток.

В деревне Малявино, где она проживала в девичестве, были качели, как во всех деревнях в этой местности. Тяжелые, на крепких сосновых столбах, со скрипучим бревном наверху, из крепких широких тесин рама-раскачка. Качалась Клавдя с подружками, и взлетала та качель под небеса. Бык пришел деревенский, может быть, не понравились ему разноцветные шумные девки, которые почему-то не ходят, как прочие, а летают. Бык наставил лоб, и ударили качели в лоб быку. Он присел на задние ноги — девки с качелей полетели через него по воздуху. Качели еще раз быку ударили в лоб — потише. И еще раз — совсем тихо. Бык для порядка сломал раму-раскачку, боднул столбы и пошел было к коровнику. Девки, с земли поднявшись, заохали, заорали громко. Не понравилось быку их поведение. Девки, хромая, бежали от быка подальше, только она не могла встать с земли, у нее подвернулась лодыжка и хрустнула.