Она потеряла сознание, но, когда бык на нее дохнул, когда обожгло ее бычье дыхание, она открыла глаза — рога вразлет и громкие злые ноздри с кольцом. Бык ее катнул, чтобы на второй раз ударить. Но не ударил. Набежавший откуда-то парень схватил его за кольцо — бык взревел, взвинтил пыль ноздрями и пошел, дуя в землю и не оглядываясь.

Парень был из другой деревни, назывался Петром. Он взял ее на руки бережно и понес. И так нес ее до самой войны…

Сейчас она как бы глядела в те ласковые Петровы глаза, покачивалась на его сильных руках, словно потолок расступился и пропустил ее в прошлое. И сердце ее ликовало так же, как и в тот раз. Но, полежав в темноте, она очнулась, и пришли наконец мысли о сегодняшнем, как галочья стая: все кричат и каждая громче другой.

«И чего ты, дура? Радуйся, дура, муж живой. Ну, бежит…»

«Почему бежит? По какому праву? А мы как же? Пашка? Мы-то как будем одни?»

«Так и будем. Война — все воюют. Всем плохо. Небось не по радости бежит. Побежишь: против танка и твой муж — козявочка».

Мысли мучили ее до рассвета, их галочий крик нестерпимый постепенно переходил в ровный унылый голос, смирный и убедительный: «Ничего не поделаешь. Тебе жить надо — сына растить. А ему воевать надо».

Она попыталась представить, как он вернется вскорости обратно с победой, и с другими солдатами, но картина эта проявилась бледно и расплывчато, и не поймешь, что к чему, словно скрытая ливнем.

Когда за окном, за лесом, заиграла заря на едва слышных розовых нотах, она приподнялась на локте и долго смотрела ему в лицо. Потом поднесла к его лицу руки свои, как бы желая смыть их теплом и нежностью комковатый испуг и неверие с его бровей, со щек, с дрожащих ресниц и со лба.

Он вскочил от прикосновения, ударился головой в потолок и, выхватив наган из-под подушки, навел его жене в грудь.

— Что ты, Петя, — сказала она, — дома ты.

Он высунулся из-за трубы, огляделся, узнал свою избу при свете утра и засмеялся беззвучно.

Он увидел праздничную рубашку, тонкую, с кружевами, и в низком вырезе грудь жены и прильнул к ней…

Одевалась она медленно, с выбором, туго подпоясывалась, с наивной мыслью, что подпояски, да тугие шнурки, да суровый лен уберегут ее от чужого желания.

Собрав на стол, она его позвала:

— Петя, вставай. Иди завтракай.

— Рано, — сказал он, не понимая, зачем она поднялась в такую зарю: коровы нет, а и была бы — доить ее все же рано, а если и в пору, то зачем же его тормошить, и сама управится.

— Позже поздно будет, — сказала жена. — Тебе идти нужно.

«Куда идти? — подумал он. — Зачем мне идти?» Но все же слез, сел за стол босой и не сполоснув рук.

Жена поставила перед ним щи, вытащила из-под кровати сбереженную водку — в бутылке на треть.

Он выпил, и, пока хлебал щи, все в полусне и все с той же жадностью, жена собрала ему хлеб в котомку, достала из комода чистые портянки.

— Ты чего? — спросил он. — Ты куда меня собираешь? — По спине у него просквозил холодок.

— В дорогу, — сказала она. — В путь. Тебе же идти нужно. Выйдешь, пока люди печей не затопили. — Подумала: «Сейчас мало кто топит — скотины нет, и заботы нет», — и заплакала. — Немцы могут зайти всякий час, — добавила она, всхлипывая. — Они и днем заходят и ночью. — И как бы отпираясь или, вернее сказать, оправдываясь, добавила: — Попить заходят или дорогу спросят.

— Куда идти? — сказал он, уже окончательно просыпаясь. — Я пришел.

Она посмотрела на него, и пальцы ее, торопливые и тревожные, вяло замерли на котомке.

— Я к тебе шел, — сказал он, улыбнувшись широкой прекрасной улыбкой. — Клавдия, я к тебе шел. Вот пришел.

И снова его слова не смогли пробиться в ее сознание, они бились, как бьются толстые синие мухи в стекло. Медленно-медленно, неровными трещинами, зримо кололась какая-то оболочка в ее душе, напряженная изнутри. И его слова ворвались в сознание страшно и разрушительно. Она покачнулась и выронила котомку, ухватилась за наличник.

Сын Пашка зашевелился на кровати. Мужик метнулся за печку. Пашка сползал с кровати на животе. Нашарил розовыми пальцами половик, постоял, раздумывая, и побежал к двери. Глаза его были закрыты, он старательно не открывал их, чтобы сохранить и потом досмотреть свои сновидения. Когда Пашка пролез в дверь, толкаясь и споря с ней, как с живой, жена спросила:

— Пришел, а как же ты будешь жить тут?

— Как-нибудь… А где же? Куда мне? Ты видела, как люди горят в бензине? Видала, как солдата танками трут до вот такой тоншины? А он что может, солдат, он перед ихней силой букашка под сапогом! Все, Клавдя, все…

Дверь заскрипела. Пашка вернулся. Так же, не открывая глаз, пробежал к кровати и, с подпрыгом забравшись на нее, принялся искать мамку.

— Мамка, где ты? — бормотал он. — Мамка, ты куда ушла? — Глаза его открылись, и он заревел и открытыми глазами сквозь слезы увидел мать, стоящую возле окна. — Ты куда? — заревел он еще громче. — Куда без меня собралась?

— Никуда, никуда, — сказала она. — Куда я без тебя пойду? Никуда.

— А зачем торба?

Она наклонилась, подняла узел с пола.

— Красноармейцам, — сказала она. — Красноармейцы приходили из леса — есть просят. Я им вот собрала хлебца и картошки. Пойду отнесу.

Пашка успокоился, вытер нос кулаком и глаза.

— Ты им сала снеси кусочек, им вон еще сколько лесом идти до наших. Говорят, сто километров. У меня под крыльцом пуля спрятана — ты им пулю снеси.

Он хотел было слезть с кровати, чтобы достать свое спрятанное оружие красноармейцам в помощь, но мать уложила его, пообещав, что сама найдет под крыльцом спрятанную пулю.

— Ты побыстрее… — Сон сморил его, прижал к подушке. Пашка утробно сложился, как все ребятишки, чтобы согреться.

Отец стоял за печкой и, прислушиваясь к разговору, старался, чтобы только не скрипнула половица да чтобы только не кашлянуть, и картины горящей земли гасли в его глазах, как бы покрываясь сажей.

Когда сын уснул, жена прошла мимо него, опустив голову.

— Пойдем, — шепнула она. — Выйдем во двор, чего за печкой стоять.

«И то, не хорониться за печкой весь день. Во дворе залезу на сеновал, небось сенцо там мое, которое я косил». Он вспомнил июньский покос, жужжание конной косилки и запах травы, кисловатый и чистый. «Ух ты… — вздохнул он. — Полежу, подышу, обмозгую, где и как жить».

На сеновал Клавдия с ним не полезла, протянула ему узел с едой. Стояла как мертвая. И когда глядела — не видела, и когда вздыхала, то не дышала.

— Воды принеси, — сказал он.

— Ладно, — словно упало с ее губ, как капля.

— Обойдется, — сказал он.

Она наклонила голову, словно подставила шею для удара.

«Она мне всегда под мышку была, а теперь и того меньше. И чего такая маленькая и некрепкая? Лозина — лозина и есть». Он поднялся по стремянке наверх, и сверху она показалась ему совсем ребенком, босоногой девочкой, попавшей под дождь и отдавшейся на его волю, не найдя укрытия, вся поникшая и небрежная, с волосами неприбранными. Он вздохнул. Еще раз сказал:

— Обойдется, — и на четвереньках полез в гущу сена, еще свежего, не успевшего пропылиться.

Он сразу уснул, отдыхая от бессонных ночей, от безжалостного всепроникающего солнца, от нещадных картин горящей земли и горящего неба. Сено окружило его прошлыми запахами, покойными и томительно-сладкими, он словно плыл, лежа на спине, в тихой и теплой заводи. Он просыпался, слышал шаги жены, беготню сына, настырный его голосок и сонно думал: «Как бы оголец сюда не забрался» — и засыпал снова. Наконец проснулся совсем. Осы кружились возле стропил, налепив здесь, в тишине и безопасности, уйму серых своих клубочков. «Ос уничтожу: жалить будут», — сказал он себе. Ласточки копошились и разговаривали под стрехой снаружи. Он нашел дырочку, посмотрел. «Ласточек забижать не стану — буду на них глядеть. Небось птенцы скоро вырастут, станут полету учиться».

Он напился воды из кувшина. Травинку пожевал. Хотел стремянку убрать, чтобы сын не залез, но стремянка лежала у противоположной стены, у подклети, где овцы жили и куры. «Убрала, — подумал. — От Пашки убрала — соображает». Он улыбнулся. Снова лег. Стал перебирать в уме свое прошлое, но, заслоняя все, черно нависла перед его глазами картина, к которой он имел отношение косвенное — так он считал, — отцовские ноги с желтыми ногтями в продольных трещинах. Ноги далеко высовывались из коротких штанов и, освещенные ярким небывалым светом, тянулись к полу.