Когда в деревне проводили электрификацию и все мужики, и бабы, и парни, и девки, и ребятишки, и даже старые люди вышли ставить столбы и провода тянуть, его отец не вышел.
«Не надо мне эту лампочку, только слепит да глаза жжет. Будет болтаться над головой, как прорва, как укоризна». — Боялся старик, что своим сиянием лампочка осветит заплесневелые углы, и паутину, и тараканов, и хлам на полатях, и грязь. Боялся старик тоски, которая сойдет на него от грязной убогости его прошлой жизни.
Петр провел электричество и ввинтил лампочку, а когда полез на столб провода от избы подцеплять, старик повесился.
Отцовские ноги с разбитыми на длинных дорогах ступнями Петр видел сейчас в призрачном полумраке двора, в мерцании пылинок, пересекающих лучи из щелей.
Снизу, из хлева, пахло холодным навозом, как от болота.
«Почему куриц не слышно? Неужто и куриц нету?» От этой внезапной мысли он сел, потряс головой и сдавил руками виски.
Ворота дворовые заскрипели. Он услышал возню, а также чужой настойчивый и успокаивающий голос. Он не понимал слов, но голос понимал; что он означает, на чем настаивает и в чем убеждает — понимал. Это был мужской голос.
Тихо, чтобы не скрипнуть, не зашуршать, Петр сполз с сена и на брюхе продвинулся к краю. Ему стал виден весь утоптанный крытый двор, чисто выметенный и прибранный. Под высокой тесовой крышей (он сам крышу крыл) на жердях висели веники, бредень, ниже — чистые половики, еще ниже, на веревочке вдоль избы, — выстиранная Пашкина одежонка.
Немец-солдат во всей амуниции, с автоматом поперек груди, подталкивал его жену к большой куче соломы, припасенной на подстилку корове. Он бормотал ей мужские слова и поглаживал ее. Она боролась с ним молча и слабосильно. Немец был пониже Петра ростом, в сложении похлипче. А Петр прижался лицом к бревну. Потолок хлева был бревенчатым, он сам его настилал, бревнышко к бревнышку подтесывал, он все потолки и в избе, и в дворовых помещениях сам стелил. Он вгрызся зубами в бревно. Мокрый слепящий холод выступил из промороженного его нутра, тело его еще пыталось стронуться с места, чтобы уползти в угол, чтобы спастись, но не могло.
Немец валил его жену на солому. Она отпихивала немца, била его маленькими кулаками по лицу, толкала коленом ему в живот. Немец что-то громко и добродушно сказал, она испуганно закрыла его рот ладонью и обмякла в испуге.
Она думала: «Только бы Петр не услышал. Хоть бы он спал сейчас, мертвым был…» Глаза ее смотрели на бревенчатую стену хлева. На стене висели косы, большие — прокосные, мужские и малые — ими кусты обкашивать, и в огороде, и на опушках лесов. Вилы стояли возле стены. И в углу, прислоненный к дровяной колоде, стоял колун. «Может быть, крикнуть? Проснется — спасет». Она закричала. Она задыхалась и глохла. «Уже бы пришел, неужто так крепко спит?..» Воля покинула ее — она потеряла сознание.
Петра заливало то жаром, то холодом. Ему б отодвинуться и не видеть, но он все смотрел… Петровы зубы до скрипа стиснулись. Он снова увидел вздыбленную землю и небо — все в мелких трещинах. Потом небо лопнуло, скрутилось в сверкающий красный вихрь. И нестерпимая тишина вонзилась в холодную мякоть Петрова мозга.
Он отдышался, засолившиеся глаза его вновь обрели способность видеть, мозг — понимать.
Он увидел уходящего немца в воротах, черного против света.
Жена открывала глаза медленно, в ресницах, в прозрачных голубоватых веках дрожала боль. И его лихорадочные зрачки погрузились в ее глаза, как в бездонность, он сжался, сердце его ухнуло, и сдавилось, и падало, и не было падению конца.
— Клавдия, — прохрипел он, чтобы зацепиться за что-то, чтобы остановилось падение.
— Спускайся, — сказала она, поднявшись и прислонясь к стене.
Он не посмел ослушаться, спрыгнул.
— Ступай, — сказала она. — Уходи.
— Клавдя… Клавдия… Ты что? Обойдется. Забудем.
— Закричу, — сказала она.
Он бросил мешавший ему, зажатый в руке наган на солому и закричал шепотом, хватая ее за плечи:
— Ты что? Ты что? Ты оставь свой кураж. Ты не видела…
— Закричу, — повторила она громче и сквозь зубы, как бы снова теряя сознание.
— Сука, — сказал он уныло. — Родного мужа прогоняешь. Немцы же, Клавдя, немцы кругом. Как я пойду? — Лицо его исказилось, стало таким же, как в тех лесах и болотах, которые он прошел по дороге к дому, — черным и воспаленным, и в глазах его нагноилось слепое отчаяние.
Она оттолкнула его и, нагнувшись, взяла с соломы наган — прямо с пучком соломинок.
— Самовзвод! — закричал он. — Не нажимай, пальнешь.
— Иди, — сказала она.
Наган в ее руке дрожал, другой рукой она обрывала соломинки, и от этого наган дрожал и дергался еще больше.
— Не дури… — завыл он. Страх снова облепил его скользкой холодной сыростью. — Клавдя, не дури. Если Пашка увидит. Пашка, сын. — Он поймал какую-то внезапную мысль и закричал: — Пашка тебе не простит! Вовек не простит!
Клавдина рука дрожала, и сейчас он боялся только этой дрожи в ее руке, и орал шепотом, и задыхался:
— Не дрожи, пальнешь!
— Иди, — повторила она.
Он пошел. Она пошла следом, но не вплотную — на расстоянии.
— Сука, сука, ишь чего — родного мужа ведет, как бандита. Немка!
По огороду он не пошел — на четвереньках пополз и все пригибался к самой земле. За огородом, на мокром лугу, где возле речушки стояли бани, он тоже полз. Лаву — мосток — перешел, за мостком вплотную ольшаник. Так они подошли к лесу. Солнце плавало в небе, будто яичный желток с краю голубого блюдца, и птицы уже шумели ко сну. Он ругал ее, и ругань его была больная — упречная. Перечислял все, что сделал для нее хорошего и как любил горячо. А она молчала, несла голову на тонкой напряженной шее, и в глазах ее было пустынно.
— Топляк осиновый. Сырость. Уродка. Труха! — кричал он.
Отругавшись, он стал скулить, и просить, и обещать:
— Клавдя, я пойду. Я сам пойду. Ну, испугался маленько. Ну, было дело. А теперь пойду.
— Где ты этот наган взял? — спросила она, переложив наган в другую руку и потряхивая уставшей.
— С убитого лейтенанта снял.
— А зачем же тебе наган, если ты с войны убежал? — Она хотела спросить: «Зачем, если ты родную жену защитить не смог?» — но не спросила, только, стиснув веки, выдавила слезы из глаз, чтобы не заливали, не мешали ей видеть мужнин затылок.
Он закричал снова, срываясь на визг:
— А тебе что? Ты кто, чтобы меня допрашивать?
— Жена.
— А жена, так пусти. Брось револьвер. Я сам пойду. Я к своим пробираться буду. — Он бросал на нее быстрые взгляды через плечо, и сами глаза, в которых сквозь злобную униженность горел страх, были уже не глазами, потому что не видели уже ничего вокруг, кроме опасности.
Она подумала: «Нету у тебя своих». В ее разорванной в клочья памяти прорисовался сын Пашка — небось ходит сейчас в пустой избе один или на кровать залез и ревет без матери. Она кусала губы, чтобы тоже не пуститься в рев, поджимала локоть руки, держащей наган, к боку, чтобы не дрожала она. Из недавней памяти представилась ей дорога и последний перед приходом немцев уходящий красноармеец. Большой, с плечами, как туго набитые зерном мешки, с большой скуластой головой, коротко стриженной и потому, наверно, похожей на камень-валун. Шел этот красноармеец не лесом, не полем, шел один на дороге, опираясь на ручной пулемет с разбитым прикладом, как на железную клюку. Шел, опустив голову, воды у крестьянок не спрашивал — что просить, когда кругом, оглянись, — озера, да речка, да чистые ручьи. По шагу, по складу напомнил он ей мужа. Она было бросилась в избу, чтобы хлеба ему предложить, напоить молоком, но из-за леса за спиной у солдата вылетел мотоцикл. Солдат услышал треск, обернулся, постоял, глядя на спешащий к нему мотоцикл, и пошел ему встречь. «Немцы!» — она догадалась. Хотела крикнуть: «Беги!» Угадала: «Не побежит». Мотоцикл замедлил ход, но все еще быстро катил на него. Немец в коляске навел ему в грудь автомат и что-то кричал, видать, приказывал: «Руки кверху». Солдат приподнял руки и вдруг — она не заметила, как это случилось, — опрокинул летящий на него мотоцикл. Крик у нее в горле застрял. А он, как саблей, крошил разбитым своим пулеметом выпавших на землю немцев. И пошел потом полем, напрямик к лесу, не уменьшаясь в размерах, а как бы вырастая и вызревая в громадную тучу.