Фырк помог.
— Двуногий, — сказал он деловито, — ты перегреваешься. Я вижу. Остынь. Разложишь по полочкам потом. Сейчас посмотри на старика — он бледнеет. Верхняя губа, видишь? Капилляры уходят. Давление падает.
Я посмотрел.
Фырк был прав. Цвет лица Кромвеля изменился за последние несколько минут. Незаметно для непрофессионального глаза, но я-то видел. Верхняя губа побледнела, носогубные складки заострились, и на висках проступила тонкая плёнка пота. Длинный, эмоциональный разговор выжимал из его не до конца восстановившегося организма больше, чем тот мог дать.
— Милорд, — сказал я, и тон мой переключился с собеседника на лекаря так же естественно, как хирург переключается с разговора на операцию. — Вам пора отдыхать. Мы и так злоупотребили вашим гостеприимством.
— Чепуха, — ответил Кромвель, но возразил скорее по инерции, чем из убеждения. Рука его, лежавшая на подлокотнике, чуть побледнела в суставах — он сжимал кресло, компенсируя головокружение, и думал, что я не замечу.
— Не чепуха, а клинический факт, — сказал я мягко. — Ваша Искра делает колоссальную работу по восстановлению тканей. Каждый час бодрствования — это энергия, которую она могла бы потратить на регенерацию. Вы лорд, вы аристократ, вы потомок Лукумонов — но прежде всего вы мой пациент. А пациенты слушаются лечащего врача.
Ордынская рядом со мной еле заметно улыбнулась. Кромвель тоже — уголком рта, неохотно, как человек, которого поймали на попытке обмануть градусник.
— Варварские манеры, — повторил он свою фразу, но без вчерашней злости. С теплом.
— Зато результативные, — ответил я.
Кромвель помолчал. Потом кивнул — коротко, решительно, и я понял, что его внутренний аристократический протокол обработал мои слова и выдал разрешение на подчинение. Он потянулся к ящику стола, выдвинул его, и достал две вещи: чековую книжку в кожаном переплёте и золотую перьевую ручку.
— Фырк, — мысленно сказал я, — если он сейчас выпишет чек, ты молчишь. Ни слова про суммы. Ни слова.
— Обижаешь, двуногий, — ответил Фырк с достоинством. — Я, может, и бурундук, но бурундук с манерами.
Кромвель раскрыл чековую книжку. Перо скользнуло по бумаге — быстро, уверенно, привычным почерком человека, подписавшего за свою жизнь тысячи документов. Он заполнил один чек, аккуратно оторвал его по перфорации, отложил.
Заполнил второй. Оторвал. Закрыл книжку, убрал ручку, и весь этот ритуал занял не больше тридцати секунд.
Первый чек он протянул мне.
— Это не плата за ваше чудо, — сказал Кромвель, и голос его зазвучал официально, весомо, как на заседании Палаты лордов. — Чудеса бесценны. Это мой личный взнос в развитие вашего Диагностического центра в Муроме. И знак благодарности за мою жизнь.
Я взял чек. Посмотрел на сумму.
Моргнул.
Посмотрел ещё раз, потому что первое прочтение показалось мне галлюцинацией, вызванной усталостью и перегревом от камина. Но цифры не изменились.
Они стояли на месте, выведенные аккуратным, ровным почерком, и количество нулей после первой цифры напоминало телефонный номер с международным кодом.
— Двуногий, — голос Фырка в моей голове стал сдавленным. — Двуногий, я обещал молчать. Я молчу. Но у меня хвост дрожит. Физически.
— Милорд, — начал я.
— Не спорьте, — оборвал Кромвель тоном, не допускающим возражений. — Я провёл в постели восемь месяцев, ожидая смерти. Мне шестьдесят два года, у меня нет наследников, и моё состояние в любом случае перейдёт в благотворительные фонды. Если хотя бы часть этих денег поможет вам сделать центр, способный лечить то, что не лечит никто, — я буду считать, что прожил жизнь не зря. Это самое выгодное вложение, которое я когда-либо делал.
Он повернулся к Ордынской и протянул ей второй чек.
Лена взяла его машинально — протянутая рука, автоматическое движение, ещё не осознанное мозгом. Она опустила глаза на бумагу.
Я видел, как расширились её зрачки. Видел, как на секунду приоткрылись губы, и как она судорожно, резким усилием воли закрыла рот и стиснула челюсти. Пальцы, державшие чек, побелели в суставах.
— Я… — начала она и замолкла. Сглотнула. Посмотрела на меня, потом на Кромвеля, и я впервые за всё время нашего знакомства увидел Ордынскую совершенно растерянной. Она, которая не дрогнула во время операции на мозге и не моргнула, когда Кромвель грозился оставить её без костей, сейчас смотрела на чек с выражением человека, которому вручили инопланетный артефакт и забыли объяснить инструкцию. — Это… мне?..
— Вам, мисс Ордынская, — сказал Кромвель, и голос его потеплел. — Лично вам. За то, что ваши руки держали мою жизнь, пока русский гений копался у меня в голове.
— Это… это слишком…
— Это ровно столько, сколько стоит моя жизнь в моих глазах, — ответил Кромвель спокойно. — Если вам кажется, что это много — значит, вы ещё слишком молоды, чтобы понимать цену каждому прожитому дню. Вы поймёте потом. Примите и не спорьте.
Ордынская посмотрела на меня. Я кивнул — чуть заметно, одним движением, и она спрятала чек в карман, прижав его ладонью, как будто боялась, что бумага испарится.
— Спасибо, милорд, — сказала она, и голос её дрогнул. Совсем немного, на полтона, но Кромвель услышал и чуть наклонил голову.
Я встал. Ордынская встала следом.
— Отдыхайте, — сказал я. — Постельный режим минимум трое суток. Обильное питьё, белковая пища, никакого алкоголя. Если почувствуете головокружение, одышку или покалывание в конечностях — немедленно связывайтесь с Артуром Пендлтоном. Я оставлю ему подробные рекомендации.
Он кивнул. Медленно встал, придерживаясь за подлокотник, и я видел, что даже это простое движение стоило ему усилий, но он поднялся, выпрямился и протянул мне руку. Рукопожатие было крепким, сухим, и длилось на секунду дольше, чем требовал протокол.
— Вы удивительный врач, Илья, — сказал он негромко. — Ваш отец гордился бы вами.
Я не нашёлся, что ответить. Просто сжал его руку и отпустил.
Дворецкий проводил нас через коридор с дубовыми панелями, мимо портретов предков, мимо витражных окон, через мраморный холл, и двустворчатая входная дверь распахнулась, впуская запах мокрого гравия и свежего, умытого дождём лондонского воздуха.
Я вышел на крыльцо.
Небо было серым, низким, типично лондонским, и мелкая морось оседала на лице мельчайшими каплями, едва ощутимыми, как прикосновение тумана. Сад за кованой оградой блестел зеленью, дышал сыростью и покоем, и где-то за углом дома тихо журчала вода — дождевой сток или фонтан, я не разобрал.
Ордынская встала рядом. Молча.
Плечом к плечу, на верхней ступени крыльца, и я чувствовал, как от неё исходит то особое, звенящее напряжение, которое бывает после тяжёлой операции, когда всё позади, пациент жив, и адреналин ещё не отпустил.
— Двуногий, — сказал Фырк после долгой, несвойственной ему тишины. — Ты последний из Лукумонов. Ну, один из последних. Ты это понимаешь?
— Да, — кивнул я. — И мне теперь очень интересно, почему ты не сказал мне об это раньше?
Зиновьева заговорила первой.
— Грач, пациентка в критическом состоянии. Сатурация семьдесят девять, давление шестьдесят на сорок, тромбоциты обвалились до тридцати тысяч. Коагулопатия. ФГДС — это неоправданный риск. Мы введём зонд, порвём ей пищевод, и она истечёт кровью на столе, потому что свёртывающая система не работает. Причина распада крови химическая, а не механическая, и гастроскопия здесь ничего не даст.
Она говорила это не Грачу. Она говорила это всем.
Расставляла точки, фиксировала позицию, отсекала возможность потом, после смерти пациентки, сказать «а ведь мы могли попробовать». Семён знал за ней эту манеру. Зиновьева всегда мыслила на три шага вперёд, и в этом была её сила, и в этом же — её слабость, потому что иногда нужно перестать просчитывать и просто действовать.
Грач выслушал. Лицо его не изменилось. Вообще.