Семён наблюдал за ним и пытался понять, что происходит за этим спокойствием и не мог. Грач стоял посреди ординаторской, больше похожий на человека, которого забыли выписать из реанимации. Но глаза его работали.

Зрачки двигались, перескакивая с доски на лица, с лиц на папку в руках, обрабатывая данные с огромной скоростью.

— У неё изолированное повышение лейкоцитов, — сказал Грач ровным, почти лекционным тоном. — Четырнадцать и два. Без сдвига формулы. Вы это видели?

— Видели, — процедила Зиновьева. — Стрессовый лейкоцитоз. Реакция на интоксикацию.

— Возможно. А микроаномалия в коагулограмме? Фибриноген сто сорок при норме от двухсот. Вы списали его на потребление при ДВС. Но D-димер у неё всего ноль-три. Для ДВС-синдрома это слишком мало. Фибриноген падает, а продуктов деградации нет. Значит, он не расходуется на тромбы. Значит, он расходуется на что-то другое.

Зиновьева открыла рот и закрыла. Семён видел, как у неё за стёклами очков мелькнуло что-то — секундная вспышка сомнения, тут же задавленная привычкой к контролю.

— И что же, по-твоему, его расходует? — спросила она.

— Сделайте ФГДС, — повторил Грач. — Там увидите.

— Объясни, — потребовал Тарасов. Он уже не кричал. Стоял у подоконника, скрестив руки на груди, и смотрел на Грача исподлобья, как бык на матадора, который непонятно откуда достал новую мулету. — Если у тебя есть теория — озвучь. Мы не на отборе, блефом тут никого не возьмёшь.

Грач посмотрел на Тарасова. Потом на Зиновьеву. Потом на Семёна — мельком, как на случайного зрителя.

— Если я ошибаюсь, — сказал он, — вы потеряете двадцать минут. Если я прав — вы потеряете пациентку, пока я буду объяснять.

Тарасов стиснул зубы так, что на скулах вздулись желваки.

— Отлично, — произнёс он с тяжёлой, ядовитой иронией. — Гений отказывается объяснять. Зашибись. Может, ещё и танец исполнишь?

— Нет, — ответил Зиновьева за Грача, и голос её отрезал разговор, как гильотина. — Мы не будем убивать её процедурой ради чужих фантазий. Я запрещаю.

Грач равнодушно пожал плечами. Движение было настолько лишённым эмоций, что Семён ощутил физический холодок, он видел исход, недоступный остальным.

— Ну, тогда делайте, что хотите, — произнёс Грач негромко. — Она умрёт через два часа.

Он сказал это так, как метеоролог говорит «к вечеру дождь». Прогноз, основанный на данных, которыми он не собирался делиться.

Потом Грач отошёл в угол ординаторской, где стоял одинокий стул у батареи, сел, положил руки на колени и замер. Как будто кто-то нажал кнопку «выключить».

Лицо погасло, взгляд упёрся в стену напротив и Семён вдруг с пугающей ясностью понял, что Грач не играет. Он действительно выключился из ситуации. Сказал, что думал, получил отказ, и всё.

Дальше — не его зона ответственности. Дальше — ваши пациенты, ваши решения, ваши трупы.

Тишина навалилась на ординаторскую, как мокрое одеяло.

Тарасов отвернулся к окну. Зиновьева достала карту Елизаветы и начала в двадцать первый раз перелистывать анализы, и по тому, как дрожал карандаш в её пальцах, Семён понимал, что она не читает.

Она ищет повод не думать о том, что сказал Грач. Коровин стоял у двери, привалившись спиной к косяку, и смотрел на всех по очереди. Старый, спокойный взгляд человека, который повидал достаточно смертей, чтобы не тратить время на самообман.

Семён смотрел на Грача.

И что-то внутри Семёна распрямилось, как пружина.

— Александра, — сказал Семён.

Зиновьева подняла голову. Очки съехали на кончик носа, карандаш замер между пальцами.

— Мы в тупике, — сказал Семён, и собственный голос показался ему чужим. — Антидот не сработал. Анализы чистые. У нас нет диагноза, нет плана и нет времени. Денис был лучшим на отборе. Его мозг работает иначе, чем у любого из нас. Если он говорит ФГДС — надо делать.

— Семён прав, — раздался от двери голос Коровина. Тихий, как всегда. Коровин не повышал голоса. — Хуже мы особо уже не сделаем. Терять нечего.

Зиновьева перевела взгляд с Семёна на Коровина. Губы её сжались в тонкую белую линию. Её загнали в угол не аргументами, а правдой.

— Я запрещаю, — повторила она, но голос её дрогнул на последнем слоге. — Риск остановки сердца на столе — девяносто процентов. Если она умрёт во время процедуры, это будет на нас.

Зиновьева была права. Пациентка была в том состоянии, когда даже такая обыденная процедура, как ФГДС, могла привести к непоправимым последствия.

— Да, тебя никто и не сделал главной, — пожал плечами Коровин. — Перед Разумовским мы все равным. Твое неформальное лидерство, поддержано остротой твоего ума и не более. А ответственность у нас коллективная.

Тарасов повернулся от окна. Посмотрел на Семёна.

— Хочешь делать — бери ответственность на себя, Величко, — сказал Тарасов, и в его голосе лязгнул металл. — Но я к этому трупу не притронусь. Мне хватает собственных.

Семён сглотнул. Рот пересох. Он понимал, что происходит: Тарасов не запрещал. Тарасов давал ему шанс. Издевательский, но шанс. Формулировка «бери ответственность на себя» означала: «Давай, мальчик. Покажи, на что ты годен. Или заткнись навсегда».

— А я сам сделаю, — сказал Семён. Голос не дрогнул.

Он повернулся к Коровину:

— Захар Петрович, поможете?

Коровин кивнул.

Тарасов усмехнулся. Криво, одним уголком рта. Потом бросил через плечо, в угол, где сидел Грач:

— А вообще, в нормальной клинике, чья безумная идея — тот и делает. А не прячется за спинами других лекарей.

Семён увидел, как Грач медленно поднял голову.

Секунду он сидел неподвижно. Потом опустил взгляд на собственные руки, лежавшие на коленях.

Семён проследил за его взглядом и увидел то, что увидел Грач: худые, бледные кисти с выступающими венами и сухожилиями.

Грач сжал пальцы в кулаки. Медленно, с усилием, как будто тестировал каждый сустав по отдельности. Разжал. Сжал снова.

Пошевелил пальцами — растопырил, согнул, повращал запястьями. Семён узнал эту последовательность: тест на мелкую моторику. Хирурги делают его перед операцией, проверяя, не подведут ли руки.

Потом Грач поднял взгляд на Тарасова.

— Где здесь можно переодеться в хирургическое? — спросил он абсолютно ровным голосом.

Ординаторская замерла.

Тарасов — готовый произнести очередную колкость. Зиновьева — с карандашом, застывшим над картой. Коровин — с поднятой вверх бровью. Семён — с воздухом, застрявшим в горле.

Парень, который совсем недавно лежал в реанимации, только что вызвался проводить процедуру.

Тарасов открыл рот. Закрыл. Снова открыл. И Семён впервые в жизни увидел на лице хирурга-громовержца выражение, не имевшее отношения к злости или насмешке. Оно было ближе всего к растерянности.

— Вторая дверь по коридору направо, — сказал Коровин. — Там шкаф, нижняя полка. Размер сорок шесть тебе будет великоват, но мельче нет.

Полчаса спустя Семён стоял в реанимационной палате Елизаветы и старался дышать ровно.

Палату погрузили в полумрак. Верхний свет выключили, горела только операционная лампа над изголовьем койки — круг света, в котором лежала Елизавета, бледная, с запавшими глазами, с чёрной сеткой на шее, уже добравшейся до подбородка.

Рядом, на передвижной стойке, светился монитор эндоскопической системы — широкий, плоский экран, сейчас показывавший заставку производителя.

Кардиомонитор пищал часто, тревожно, выводя на дисплей пульс — сто тридцать восемь, слишком быстро, сердце колотилось, пытаясь прокачать кровь, которая почти не несла кислород.

Грач стоял у изголовья.

Хирургический костюм висел на нём мешком — зелёная ткань болталась на плечах, рукава подвёрнуты дважды, штанины собраны гармошкой над кроссовками.

Он выглядел нелепо.

И при этом Семён, глядя на него, ощущал странное, иррациональное спокойствие, потому что руки Грача, державшие гибкий чёрный зонд гастроскопа, были абсолютно неподвижны.

Ни тремора. Ни колебания. Худые пальцы обхватили рукоятку эндоскопа так, как обхватывают привычный, знакомый инструмент с небрежной точностью, которая приходит только после тысяч часов практики.