Можно и нужно видеть, что лосевская тетрактида вобрала в свое существо факт эпохи, энергия указывает на ее историческую мощь и темп, вокруг «Одного» сосредоточено раздумье мыслителя о монархии и новой революционности, которая освежала ветхую монархию под именами «идеологического единства», «сплоченности рядов», «сжатости в один кулак». Но если судорожные усилия слепых обновителей должны были вскоре кончиться надрывом и отчаянием, то взгляд философа словно заново видел те самые простые вещи, от которых вялые умы бежали к своим фантазмам, и возвращал всему ту новизну, о которой напрасно мечтали «революционеры».

Ошеломленный, изумленный их непостижимой явью, он видел вещи словно впервые. Например, хлеб, вода. «Из того, что я умею есть и пить и понимать, что хлеб и вода—не я, а я—не хлеб и вода, — из этого еще не вытекает, что я—философ и имею философское представление о «я» и о хлебе и воде. Непосредственно ощущаемое для меня мое «я» и такие вещи, как хлеб и вода, суть для мысли отвлеченнейшая данность…» (с. 383). Хлеб и вода конечно для того, чтобы не умереть с голоду. Но сам голод и смерть, что такое?

Изумление лишь возрастает, оно перебивает, подсекает нужду, оказывается острее ее. Этот единичный опыт изумления на грани небытия весит больше, чем бурление сбившихся, притуплённых умов, которые дали себе проскочить мимо первого спасительного, всех и все спасающего, изумления и утонули в мыслительных вначале, потом «практических» операциях с материей, закончившихся неизбежно ее обветшанием.

До того, как перебирать и описывать разработки Лосева, важнее всего или приобрести, заимствовав у него, или хотя бы заметить главное, почву, откуда все у него. Это—его зрение, дарящее, т. е. возвращающее всему, что оно видит, бездонную глубину. Лосев по своим причинам не любит слова «созерцание», которое «давно уже потеряло четкость своего значения и почти ничего не говорит большинству занимающихся философией». Интеллигенция, которую он предлагает взамен созерцания, не намного лучше. Пусть тогда то, как загораются под его взглядом вещи, останется без названия. Гераклит это называл молнией, огнем и обменом вещей на золото. Надо научиться сначала как–то видеть все вокруг таким зрением, чтобы потом понять, для чего Лосеву нужны его сложнейшие диалектические постройки. Мощь простых вещей увлекает его. Он смеется над психологами с их «творчеством». Зачем творчество, вглядимся в отломанную ножку стола, покрашенную палку, кусок дерева. «Чем она отличается от деревянной палки просто?., в ней есть особая смысловая активность…» (с. 386). Отломанная ножка действует, она кричит о целом, тянется к разломанному единству. «Значит ли это, что данная деревянная палка проявляет ту активность, которую можно было бы, напр., сравнить с мощностью, развиваемой в паровой машине?» (там же). Да, и больше того, потому что сила поршня нуждается во внешнем разогреве, а тяга к целому всегда сама ломится изнутри. Активность ножки стола, в отличие от паровой машины, телеологическая, целевая и идет не от паровой тяги, а от никогда не устающей тяги мира. И «Одно», мир, диктует по преимуществу, да еще как.

Эта мощь размечет, расшвыряет «партию», неосторожно захотевшую прицепиться к силе «единства», распылит и могущественное государство, на эту силу захотевшее положиться. Философ в стойком упрямстве своей мысли один, пусть и под всеми ветрами, и чуть не сбитый с ног, не играет шута перед единственной невидимой мощью именно потому, что знает, что она опрокинет любую попытку тягаться с ней.

А что поможет отважной мысли? Как парус и лодка в ее волшебном океане, по которому машины не ходят, у нее слово. Языка всегда недостает, потому что скажи «единое», скажи «бездна», всё будет мало; добавь к этому приставку «сверх-» и уже рискуешь инфляцией и срывом, необходимостью начинать всю работу сначала. У лосевского зрения есть русский язык, чьи ритмические возможности он использует с театральным мастерством и к чьему философскому богатству он начинает подбираться. В количественной массе его терминология все еще принадлежит общеевропейской и всемирной беспочвенной философской латыни, но вкраплениями, точками опоры получают прописку надежные свои слова. «Хотя мы сейчас и занимаемся чистой логикой, мы, чтобы не впасть в гегельянский рационализм и логицизм, должны, однако, постулировать необходимость и сверх–логических обстояний (!) бытия» (с. 379). Обстояние бытия, заставляя думать, одно перевешивает собою звон всей оставшейся части фразы. Подобные слова очерчивают пространство мастерской, где идет работа мысли, и приглашают к переосмыслению всего. Или другой случай, напоминание об ангелах. «…Не забудем: в ангелах «тело» и «душа» взаимопронизаны до последней глубины и суть одно и единственное умное обстояние» (с. 509). Или в лосевском догматисании, веском и грозном, как его анафематствования: «Божество и человечество обстоят (!) в Христе неслиянно, нераздельно, неизменно и неразлучно» (с. 482).

Высокая церковнославянская лексика, родная Лосеву, легко показывает у него свое преимущество перед философским жаргоном, его в свою очередь освещая и обновляя, как во фразе об энергии: «…надо вспомнить, что это есть Выражение Невыразимого^ Образ Неведомого, Имя Неименуемого и Преименитого» (с. 379, курсив наш. — В. Б.). Где ходы лосевской мысли всего сильнее, там они прочерчены словами из самых прямых, на какие способен язык. Так в догадке о том, что сознание возникает вместе с изначальной парностью сущего: «Одно первого начала… не есть смысл и не имеет смысловой активности, оно не мыслит… Абсолютное Одно, будучи лишено двойства (!), лишено мысли».

Как было замечено об энергии, что ее надо осмысливать из факта, а не наоборот, так и все лосевские термины, обманывающие своей лексической принадлежностью к школьному дискурсу, требуют сплошного продумывания заново в свете особого лосевского зрения: ведь даже когда он их произносит точно, как мы, видит он их все равно по–своему, как иначе не может. Его «абсолютная» диалектика—это не в меньшей мере чем у Гегеля, упрямство, доупрямившееся до конца, выстоявшее, вытерпевшее, вынесшее огонь сквозного зрения  [958]. Или еще: абсолютная диалектика та, которая оставила вещам быть самими собой вполне так, как они есть и движутся, и добавила от себя только внимательность к тому, как они показывают себя. Для такой новизны мысли никакого языка, конечно, не хватит, и недоразумения будут неизбежны. Но с этим придется мириться тому, кто решил дарить; бездны будут открываться не в одной далекой воображаемой точке «первоединого», а, как мы уже заметили, в любом куске хлеба и во всякой оставленности без хлеба. «Одно» в этой диалектике—имя чего угодно сколь угодно большой или малой величины, на чем остановилось это особое зрение и что оно прожгло до уникальности, единственности, «бездны». Все, большое и малое, на чем остановится взгляд, одновременно и просто вплоть до ускользания от «двойства», т. е. от рсознаваемости и осмысления, и—именно поэтому—заряжено бесконечными интеллектуальными конструкциями. «…Β силу той же самой диалектики, мы должны с абсолютной настойчивостью требовать, чтобы абсолютное Одно было выше интеллигенции, и исповедовать, что сама интеллигенция, чтобы быть, должна требовать сверх–интеллигенцци той абсолютной единичности и единства интеллигенции, где она уже потухает в качестве разветвленной системы и где все предстоит, как неразличимое и неотличимое первоединство… и здесь мы должны различать сверх–интеллигенцию как абсолютную апофатическую Бездну и как начало интеллигентного ряда» (с. 389—390).

В середине интеллектуальной бури таким образом покой. Но для того, чтобы просто увидеть его, нужен весь размах вырывающегося из рук движения. Кто начал с искусственной умиротворенности, получит в конце, наоборот, бурю. Брожение, даже на худой конец бесцельное  [959], вначале так или иначе неизбежно. Если оно не закиснет, то вспомнит о цели, разогреется и уже не сможет остановиться. На пределе активности, но не раньше откроется неожиданная перспектива безмятежности. «Возьмите… всю сумму реальных, мыслимых и возможных смысловых активностей. Получится некая общая универсальная активность, которая сама по себе уже не будет содержать в себе активности…» (с. 392). Сказано парадоксально, и Лосев ощущает надобность в иллюстративном объяснении, говоря об океане света, тонуть в котором значит уже не отличать свет от тьмы. Сравнение помогает мало, но правда, на которую только намекают все слова, работает и так, и для подтверждения ее нужен не экскурс в аристотелевскую энергию покоя, а что–то вроде «самоопыта» Дильтея и графа Йорка [960].