В гостинице его нетерпеливо дожидался Колыско, только что узнавший удручающую новость: правительство наложило запрет на перевозку иностранцев по морю; из портов на Адриатике можно уехать только в Венецию или Триест! Это значит — все планы насмарку. Что же делать?..

Как назло, Михал снова свалился с приступом малярии, донимавшей его два дня подряд и отпускавшей на третий. Он похудел, глаза и щеки ввалились. А когда немного окреп и решил прогуляться по набережной, чтобы насладиться солнечным, хотя и прохладным, днем, за нанятым им экипажем неотступно следовал кабриолет с сидящим в нем незнакомым человеком…

Показалось или нет? Не хватало еще паранойи! Михал и так уже страдал от чувства вины, поскольку не справился с порученным ему делом и бездарно терял драгоценное время. Почувствовав, что у него вновь начинается жар, он велел везти себя обратно.

— Ah! Bonjour monsieur! — приветствовала его хозяйка гостиницы, зайдя к нему в комнату будто бы по делу. — À propos, connaissez-vous un certain prince Oginski? Il paraît qu’il est recherché par la police napolitaine[4]

Михал ответил, что знает этого господина, но не настолько близко, чтобы переживать по поводу того, разыскивает его полиция или нет. Вот его паспорт, к нему у полиции никаких вопросов быть не может.

— Faites attention quand même, — шепнула ему хозяйка, уходя. — Quand je pense à tous ces malheureux dont regorgent les prisons[5]

Как только за нею закрылась дверь, Михал заперся на ключ и стал доставать из саквояжа бумаги, бросая их в камин и тщательно перемешивая пепел кочергой. Письма от соотечественников первыми обратились в золу; за ними последовали записки о революции 1794 года, которые Огинский уничтожил с сожалением, надеясь в скором времени восстановить их хотя бы частично, пока память еще свежа. Последним в огонь полетел его личный дневник…

Перед тем как сжечь и его, Михал перелистал знакомые страницы, выхватывая взглядом записи разных лет. Как странно… Садясь записывать пережитое, он был во власти обуревавших его чувств, но ни одно из них не выплеснулось на бумагу: это был рассудочный анализ, рассуждение анатома, а не художника. Конечно, Михал тогда препарировал свои чувства, чтобы понять их и объяснить, нащупать в своем поведении логику — или ее отсутствие, чтобы в дальнейшем извлечь необходимые уроки. Теперь он перечитывал написанное — и не узнавал себя, точно это писал другой человек. Он вспоминал события, о которых там говорилось, но не находил былого их отзвука в своем сердце. Даже когда речь шла об Изабелле… А между тем в его памяти теперь откладывались сухие, точные слова, вытесняя образы, которые жили там до сих пор. Вот и вся ценность мемуаров людей, многое испытавших, любивших и страдавших! В огонь, в огонь!

…Колыско подтвердил его наблюдения: стоило кому-либо из них выйти на улицу, как следом непрерывно увязывался какой-то субъект. Соглядатаев было четверо, со временем генерал вычислил их всех. Михал уже знал в лицо «своего» шпика. Однажды он специально увлек его на неширокую и многолюдную улицу Толедо в надежде как-нибудь отвязаться от «хвоста», нырнув в лавку с черным ходом или в один из переулков. Из одной из таких улочек как раз и вышел пожилой господин, который шепнул Огинскому по-польски, незаметно пожав ему руку: «Пожалуйста, уезжайте из Неаполя! Спасайтесь! Полиция разослала ваши приметы, вас арестуют и передадут русским!» Человек растворился в толпе, а Михал тотчас отправился к господину Райоле — когда-то он представлял в Неаполе польского короля. Получив визу, дающую право вернуться в Рим, Огинский покинул негостеприимный город той же ночью.

VII

Март — тяжелый месяц. Солнце редко пробивается сквозь серый войлок неба, днем кажется, что уже вечер; дождь барабанит по крыше, забрызгивает оконные стекла, и от этого становится еще тоскливей. В больших залах Нового замка холодно и неуютно, сырость проступает изо всех щелей. За окном ноздреватый снег смотрится грязной ватой, земля неопрятна, деревья голы… Всё дышит безысходностью.

Станислав Август больше не ездил в дальние прогулки. Каждый день утром он выходил на террасу и стоял там, вглядываясь в мутную даль, пока влажный холод, поднимаясь от земли, не пробирался под отороченный мехом кафтан, вызывая озноб.

Зачем он влачит свое существование? В чем смысл этого прозябания? Или он настолько согрешил против своего высокого предназначения, что Господь хочет наказать его еще при жизни? А может быть, это новые испытания — поддастся ли он греху уныния, не станет ли роптать, подобно Иову?

«На что дан страдальцу свет,
и жизнь огорченным душою,
которые ждут смерти, и нет ее,
которые вырыли бы ее охотнее,
нежели клад, обрадовались бы до восторга,
восхитились бы, что нашли гроб?
На что дан свет человеку,
которого путь закрыт,
и которого Бог окружил мраком?
Вздохи мои предупреждают хлеб мой,
и стоны мои льются, как вода,
ибо ужасное, чего я ужасался,
то и постигло меня;
и чего я боялся, то и пришло ко мне.
Нет мне мира, нет покоя, нет отрады:
постигло несчастье».

Утром пятнадцатого числа Понятовский почувствовал, что не может выдохнуть. Воздух наполнял его грудь, но не выходил обратно, как будто это был не воздух, а вода, а сам он тонул и захлебывался. Вокруг него суетились, подкладывали под спину подушки, послали за врачом, чтобы пустить ему кровь. Станислав Август неожиданно сильной рукой оттолкнул медика, встал на кровати на четвереньки, — бледный как смерть, с выступившими на лбу капельками пота, издавая горлом хриплый свист, — и вдруг закашлялся, выплевывая мокроту, словно всамделишный утопленник, вытащенный на берег. Лицо и шея его покраснели, а сердце будто сжало тисками. Его снова уложили на постель полусидя, и врач всё-таки пустил ему кровь. К Понятовскому вернулся дар речи, он позвал к себе Мнишека и Горжевского, чтобы продиктовать им свою последнюю волю. К вечеру, однако, ему стало лучше. Невзирая на возражения сестры Изабеллы, приехавшей из Белостока, Станислав Август велел себя одеть и поехал в костел иезуитов — возблагодарить Господа.

***

Зиму и весну Городенский и Зенькович провели в Якутске, дожидаясь, пока вскроется Лена. Сюда они тоже прибыли водным путем — несколько дней плыли вдоль скалистых берегов, поросших низким бором, мимо сотен водопадов, поднимавших столбы водной пыли, в которых купалась радуга. Городенский был нездоров: еще в Иркутске заболел лихорадкой, мучился от удушья, насморка, головной боли и колотья в боку. У Зеньковича же на лице образовалась какая-то багровая опухоль угрожающего вида, которая ужасно чесалась. Офицер охраны, однако, отказался повременить с отъездом: в приказе сказано, что даже если арестант дорогой умрет, он должен доставить его в место назначения, а мешкать в пути ни в коем случае нельзя. К Зеньковичу он всё же согласился позвать доктора, опасаясь заразы. Местный эскулап, осмотрев больного, сообщил, что язва сия, верно, пришла от китайцев. К лечению есть простое средство: надо исколоть опухоль иглой и приложить листовой табак, смоченный в нашатырном спирте. Он уже собрался продемонстрировать свой метод, но Зенькович отказался наотрез, опасаясь непоправимого урона для своей внешности, и просил позвать к нему китайского лекаря. Офицер пригрозил вычесть плату лекарю из его жалованья, но Ян стоял на своем: он согласен голодать, лишь бы не остаться уродом. Пришел старый китаец с лицом, похожим на грецкий орех, и с прозрачными хвостиками усов; прилепил к язве Зеньковича красный пластырь с женьшенем и Городенскому тоже дал выпить какое-то снадобье. Обоим тогда полегчало; несколько компрессов, уже в пути, полностью вернули Зеньковичу прежний облик. А вот Городенский, должно быть, не исцелился совершенно, поскольку в марте, как только переменился ветер и воздух стал тяжелым и влажным, он вновь свалился в жару, головная боль доводила его до рвоты, а затем еще и всё тело покрылось красной сыпью.