Посреди большого зала стоит длинный стол, за которым сидят пять человек в генеральских мундирах — следственная комиссия; тут же секретарь и переводчик. «Следующий!» Адъютант раскрыл дверь; вошел человек в польской одежде, с повязкой на лбу, припадая на правую ногу. Один из генералов кивнул, и адъютант принес стул.

— Садитесь. Как зовут? Какого сословия и вероисповедания?

— Томаш Городенский. Шляхтич, католик.

— Сколько лет?

— Тридцать два.

— В каком чине состоите?

— Подполковник.

— Присягали?

— А как же. И не раз.

— Кому была последняя присяга?

— Поклялся защищать Отчизну до последней капли крови, в том присягал и крест целовал.

— Вас не о том спрашивают. Государыне присягали? Императрице Всероссийской Екатерине Алексеевне?

— Ту присягу у меня вырвали под принуждением, она не в счет. Отчизне же я присягал добровольно и от той присяги никогда не отступлюсь.

— Встать! — закричал один из генералов и вскочил сам. — Увести его!

Снова длинный узкий коридор, тесная камера, освещенная закопченной лампой, которая горит день и ночь: два окна с железными решетками наглухо забиты досками. Ночью спать невозможно: за стеной слышны крики — кого-то бьют, мучают. Каждый день, принося обед, глумливый солдат объявляет Городенскому, что столько-то поляков засекли, а столько-то повесили. Трясца побери этих катов! Но он всё равно от своего не отступится, слов покаянных у него не вырвут.

После третьего допроса его перевели в старый домик у кладбища. Вот и развлечение появилось: смотреть сквозь решетку на похороны под пение попов. А то и еще веселее бывает: из окон монастыря выбрасывают веревочные лестницы, и по ним спускаются черницы, помогая друг другу. Солдаты зубоскалят, похабничают, а Городенский мысленно желает им счастья. Если бы не зима да не нога искалеченная, он и сам непременно бежал бы. Один или, к примеру, с Зеньковичем — он тоже здесь, Городенский однажды столкнулся с ним в дверях, возвращаясь с допроса. Придумали бы способ сговориться. До весны бы дотерпеть, а там… Вот только охраняют арестованных крепко. Пленных солдат скопом в подвалах держат, откуда поутру десятки окоченевших трупов вынимают. А в недавно построенном бараке на четыре печи за одну ночь угорело несколько сот человек. За шляхтичами, офицерами да ксендзами, по доносу схваченными, присмотр особый. Игнаций Дзялынский и Кароль Моравский аж с апреля здесь томятся: их схватили в самом начале восстания. Ну да ничего, к весне видно будет…

В Рождественский сочельник в Варшаве арестовали Яна Килинского, героя варшавской «революции», и купеческого старшину Андрея Капостаса. Пару дней спустя их отправили в Петербург вместе с Закжевским, бывшим главой городского совета, Игнацием Потоцким, состоявшим в правительстве мятежников, каштеляном Рачёнжа Тадеушем Мостовским и полковником Сокольницким, добровольно предавшим себя в руки москалей, чтобы не покинуть Закжевского. Тяжким было прошлое расставание с женой, а это — много горше: Ян покидал Марылю с шестью малыми детьми, оставив ей всего семь червонцев — двадцать пять взял с собой на дорогу. Квартиранты теперь чурались их дома, как зачумленного, — десять комнат пустовали; друзья отвернулись. Как она без него проживет? Увидит ли он ее снова?..

Подходит к концу 1794 год — славно начался, бесславно закончился. Трусит за возками конвой — полтора десятка казаков и три офицера: подполковник, ротмистр и хорунжий. Господам с черной костью общаться не велено, но Закжевский на каждой станции справляется о том, выдан ли обед Килинскому с Капостасом, а то и посылает кое-что со своего стола. Вот ведь какой человек! В Гродно вереница шляхетских карет тянется ко дворцу Тизенгауза, где теперь поселился князь Репнин, генерал-губернатор Виленский и Гродненский, — присягать на верность русской императрице. Для чего только мы революцию делали… В Ковно и Митаве переночевали — и снова в путь, в Ригу попали на русское Рождество и два дня просидели все вместе в одной комнате, не имея разрешения выйти в город. После ж неслись без отдыха до последней станции под Петербургом; подполковник хотел доставить арестованных к императрице на русский Новый год, но не поспел: полозья саней часто ломались. В десять часов вечера по свинцовым волнам зимней Невы поляков доставили в лодках к пристани Петропавловской крепости и посадили в Трубецкой бастион, каждого по отдельности. Комнатка маленькая, холодная, на узком оконце решетка толстая; пол в щелях, по нему бегают мыши и крысы, покушаясь на скудный арестантский обед и немудреные пожитки. Солдатам с арестантами говорить не велено; отхожее место во дворе, туда водят под конвоем, с саблей наголо. На другой день с утра к Килинскому пришел генерал с офицерами, допросил и велел описать всё, что делал он во время революции. Принесли ему бумаги и чернил, и всё время, пока он писал, в той же комнате сидел секретарь — смотрел, чтоб не утаил он какой из листов: в переписку вступать арестантам запрещено, видеться между собой не дозволено.

Все поляки скрипели перьями. Двадцативосьмилетний Тадеуш Мостовский, бывший самым молодым сенатором на Четырехлетием сейме, который принял Конституцию 3 мая 1791 года и чудом избегнувший гильотины в охваченном красным Террором Париже, озаглавил свои показания «Моя исповедь». Даже Тадеуша Костюшко не избавили от этой работы; правда, поселили его не в каземате, а в доме обер-коменданта Андрея Гаврилыча Чернышева — высокого седого старика, разменявшего восьмой десяток. Долго писать, впрочем, Ко-стюшко не мог: мутилось в глазах, перо выпадало из ослабевших пальцев. Друга же его, Юлиана Немцевича, и адъютанта Фишера, привезенных в Петербург вместе с ним, посадили в одиночки.

…«Прислать сюда под стражей Игнация Потоцкого, нагло оскорбившего преступническим сношением своим с губителями рода человеческого, свирепствующими во Франции, — гласил рескрипт императрицы, полученный Суворовым. — Короля в Варшаве не держать».

Сумно на душе у Александра Васильевича. Помилуй Бог, победа — войне конец! Поляки храбро сражались, но поражение свое признали; он обещал им забвение прежнего и свободу, а теперь что же? Выходит, пароль он свой не сдержал, раз людей, ему доверившихся, под стражу забрали. Стыдно России их бояться! И уж совсем не нужно лишать их своей страны. Ну, покричали бы на сеймах, побушевали, а потом разъехались бы по своим деревням и имениям на лето, зимой бы снова вернулись в города мазурку на балах плясать, только и всего. Оставили бы им страну — не было бы у них ничего, что бы их объединило. Известно ведь: где два поляка, там три мнения. А теперь? Теперь у всех одна идея в голову засядет — Польшу восстановить. А для того они у врагов России помощи искать станут. Эх, политика — тухлое яйцо…

Волю императрицы главнокомандующий объявил Понятовскому незамедлительно, но Станислав Август медлил, тянул с отъездом. Между тем народ, прознавший о том, что у него отбирают короля, начал собираться на площади у Замка. Тот самый народ, что три месяца назад грозился повесить Понятовского, теперь не хотел с ним расставаться. Но эти шумные сборища и подтолкнули короля ускорить сборы: он не желал новых бедствий своей стране. В исходе декабря королевский поезд выехал из ворот и меж двумя рядами солдат; сдерживавших толпу, спустился к мосту через Вислу.

Впереди ехали казаки, за ними — вереница карет во главе с королевской, следом — эскадрон русских драгун, затем фурманки, нагруженные разными вещами и припасами, необходимыми королю. С обеих сторон берлины Понятовского, с которым ехали Эльжбета Грабовская и их дочь Изабелла, скакали штаб-офицер и обер-офицер — «охраняя от приключений и готовые оказать пособие», на самом же деле — для воспрепятствования попыткам отклониться от намеченного пути и его конечной цели.

Говорят, что страдания закаляют душу. Не зря же у людей, часто подвергаемых наказанию розгами, становится дубленая кожа, и они уже не так восприимчивы к боли. Но душа Понятовского, наоборот, стала ранимой и кровоточила от каждой царапины. При виде пожарища на месте Праги король не мог сдержать слёз. А дорога шла через Кобылку, и в окно был виден курган, насыпанный над глубокой ямой, в которой лежали бывшие подданные его величества… Сколько жертв, Господи, сколько напрасных жертв! Как он хотел бы лежать сейчас под этим курганом, чтобы больше ничего не чувствовать, не видеть, не слышать — и не быть обязанным смотреть на всё это, кивая и улыбаясь!