Но в то время, когда он, грезя наяву, качался на морских волнах, словно другая кровь наполняла его жилы, и глядевшие на него как на воеводу, а не как на сородича Серые Псы — словно молодые в своре, руководимой матерым вожаком, — исполняли все, и взгляд их полнился яростной готовностью и благоговением. Некто сильный и цельный занимал его место и вел за собой всех, и Серых Псов, и вельхов, потому что знал откуда-то их наречие и нрав. Зорко догадывался, кто может подменять его во время невидимой другим дремы. Догадывался — и уже сомневался, он ли вышел тогда на ручье Черной Ольхи на битву с колдуном.
Но сейчас рядом были те, с кем он начинал эту войну, и братство, связавшее их, было сильнее различий в языке молчания. Мойертах, Кисляй, Неустрой и Саврас. Их дозор первым встретил мергейтов на Студенке, и сейчас они оставались вместе. Калейс Парво остался старшим вместо Зорко. Сейчас их дозор резвой крупной рысью обходил по пологой дуге мергейтов, двинувшихся вниз по ручью Шептуну к Светыни. Через пять верст их ждали еще семеро веннов. Там они снова покажутся мергейтам. Расчет Зорко был в том, что, дважды отказавшись от погони — пятеро или дюжина верховых не считались для кочевников отрядом, — в третий раз тысяцкий в желтом халате не стерпит, увидев шесть десятков конных.
— Верно ли, Зорко, будто в полуденных землях такой диковинный зверь обитает, что носит на спине вроде как два мешка и все туда, ровно в торбу, запасает? — спросил у Зорко Неустрой. За время, проведенное на войне в седлах, они приноровились перемолвиться на всем скаку, и Неустрой, Кисляй и Саврас вовсе не чурались тех бесед, что вели порой Зорко и Мойертах. Особенно нравились им сказы о чужих дальних землях и рожденных в них героях-воителях. Кисляй еще любил слушать повести о мудрецах, а Саврас — о сказителях. Особо внимал он, когда речь заходила о Снерхусе, что с мечом и огненным колесом прошел по всем землям от Студенки до самых полуночных холмов и пронес весть о катящейся войне не столько пламенем, зажженным на деревянном колесе, но пылающим словом.
— Обитает, — кивнул Зорко. — Зовется блудяга, а еще тымень.
— А верно, будто у него есть зуб, огромный, точно сабля у мергейта, коли ее втрое вытянуть и втрое заострить, и на тот зуб он быков ловит, потом носит долго, точно вялит, а после ест с жадностью? — Неустрой решил, пока выдался часок, разузнать, все ли врут те, кто поведал ему прежде о диковинном звере.
— Верно, да не все, — усмехнулся Зорко. — Это с другим зверем путают, да и про того врут. А блудяга травой питает себя и ветвями, на коих колючки растут. Таков уж язык у него, жесткий зело. А как наестся да воды напьется, то может и вправду седмицу ходить без пищи и влаги и поклажу еще везти. На полудне этот зверь в большом почете.
— Изрядный зверь, — уважительно согласился Неустрой, хотя видно было, что он несколько разочарован: ему хотелось, чтобы и то страшилище с рогом-саблей тоже существовало и бродило где-то далекими странами, накалывая время от времени на эту саблю сочных и тучных быков.
— А как же так выходит, что он, блудяга-зверь сиречь, — вмешался Кисляй, — способен без пропитания столь долго обходиться? Я ж вот сколь ни съем и ни выпью, а все на другой день без воды околею. А уж коли на жаре да с поклажею, так и того раньше.
— Это оттого, — воспользовавшись тем, что Зорко не сразу дал ответ, вмешался Неустрой, — что ты здесь живешь, в лесу, и незачем тебе на седмицу впрок воды надуваться, когда она и без того в каждой, почитай, ложбине из-под земного спуда сочится, а зимой и снег повсюду лежит, прямо с небес валится. Пей — не хочу! И сочти, сколь ты за седмицу воды выхлебаешь: да в тебя и не полезет столько, а блудяга-зверь для того особую торбу на спине носит.
— Так-то оно так, — согласился Кисляй, — да отчего ж тогда у тех людей, что на полудне жить приспособились, тоже такая торба не отросла на спине али еще в каком месте? Да и у мергейтов тож, хоть они на блудягах и ездят, это я от калейсов слыхал.
— О том в песне поется, — нежданно встрял Саврас. — Там про все и рассказано.
— В какой песне? — недоуменно поглядел на него Мойертах, ловко научившийся говорить по-веннски.
— В той, что третьего дня кудесник пел, который звуки собирает.
— Как звать? — быстро спросил Зорко. «Неужели Некрас вернулся?» — подумал он, хотя сейчас же понял, что зря.
— Кудесника — Стригой, — отвечал Саврас. — А песня такая, что говорится в ней: «А Дажь-река течет быстро, берега же имеет — по ту сторону крутые, а по эту пологие», — затянул он нараспев. Голос у Савраса был звучный и крепкий, он растил песню, будто ствол дубовый, серый и твердый, нерушимый, из ростка подымал.
— Вода же очень чистая и сладкая для питья, и нельзя насытиться, когда пьешь воду эту светлую, и живот от нее не болит. Во всем похожа Дажь-река на реку Светынь — и по ширине, и по глубине, и извилисто течет, и быстро очень, что и Светынь. И есть по одной стороне Дажь-реки, при заводи, как бы небольшой лесок, деревья невысокие, на вербу похожие; выше заводи, на берегу, лозняк, но не такой, как наша лоза, и на заморскую-загорскую бражную лозу похожий; есть и тростника много. Прибрежные луга у Дажь-реки как и у Светыни. Зверя много здесь, и свиньи дикие без числа, и пардусы, и львы…
— Да что с того? — не понял ничего Кисляй. — Я про блудягу-зверя, а ты про реку какую-то непонятную завел.
— Так и я про то же, — в свою очередь изумился подобной несообразительности Кисляя Саврас. — Сказано же: «Вода же очень чистая и сладкая для питья, и нельзя насытиться, когда пьешь воду эту светлую, и живот от нее не болит». Из Светыни когда воду пьешь, живот, может статься, и не заболит, если, конечно, три кадушки подряд не выхлебаешь. А вот то, что нельзя насытиться, того не скажешь. А про Дажь-реку сказано таковое.
— Ну и добро, — по-прежнему не вразумлялся Кисляй. — А при чем тут зверь, скажи на милость?
— Экий ты беспонятливый, — усмехнулся светло Саврас. — Сказано ж еще там: «Зверя много здесь, и свиньи дикие без числа, и пардусы, и львы». А ведомо, что блудяга-зверь там живет, где и львы, и пардусы. Вот и пьет он ту воду, а напиться никак не может, и брюхо у него не болит от той воды. Напиться не может, а и от жажды не помирает. Потому если бы помер, то и не было бы никакого более блудяги-зверя — все бы как есть передохли.
— Ты ври, да не про все, что знаешь, — осерчал Кисляй. — Ну ладно, блудяга-зверь таков. А как же иные звери да и люди? И где такая Дажь-река?
— Других зверей по землям засушливым люди не гонят, — разумно отвечал Саврас, нисколько даже не злясь на горячность друга. — Вот тебе волю дай, так тоже небось в суходолье жить не станешь, к ручью подселишься али к речке, к озеру. На худой случай, и к болоту побежишь, не побрезгуешь. Да и говорит Зорко, что блудяга-зверь колючим кустом трапезничать предпочитает, вот и ходит в пески подальше. А лев да пардус до колючек не охочи.
— Так как же люди? Чего они к той реке не ходят? — не отступался Кисляй.
— А вот, — не спеша продолжал вещать Саврас, — и спрашиваешь ты, где такая река есть. А нигде. Потому и люди до нее добраться не могут. А звери — они инако думают. Потому к той реке у них всегда дорога прямая. Они от нее, если хочешь знать, и не уходят вовсе. А люди — те уходят, оттого что думают. И чем более думают, тем дальше уходят. Точно на лошади скачут, которая незнамо куда несет. Вот как мергейты сейчас. А у зверей — у них воля. Потому и сказано, что зверья много вокруг. А людей — и нет вовсе.
— А кто ж тогда песню сложил, коли людям туда дорога заказана? — опешил Кисляй.
— Нет, такого в песне не говорится, — рассудительно отвечал Саврас. — Не заказана. Только человек, когда к той реке подойдет, сей же час ее переплыть должен. Нет у него другого в жизни занятия. Он вообще всю жизнь этой рекой плывет. Только тот, кто эту песню сложил, и сам об этом не знал. Это Стрига-кудесник рассказал. Вот кто догадается, тот на берег и выйдет. Но совсем не так может все показаться, как в песне поется.