— Это уж ты совсем заврался, — обиделся Кисляй. — То есть река, то нет, то можно дойти, то нельзя. То с лесом, то без леса. Разве ж бывает так? Странный какой-то он, твой кудесник! Наш кудесник не так вещал — нешто забыл?
— Ни слова не забыл, — возразил Саврас. — Разве ж кудесник Стрига что-то такое рек, чему быть не должно?
— Так почему ж тот, кто до Дажь-реки дошел, напиться впрок не может, как блудяга-зверь? — не утерпел Неустрой, долго уже слушавший беседу товарищей. — Когда ему такая благость подана, почему бы человеку и сладкой воды не напиться?
— Так он ее и пьет всю дорогу! — удивился Саврас. — Пока Дажь-рекой плывет, все и пьет себе.
— Так как же до той реки дойти, когда ее нет? Я б тоже не прочь водицы сладкой испить, — обратился к Саврасу Зорко.
— Вот это не вдруг случается, — весомо изрек Саврас. — Потому человек — не блудяга-зверь и не лев инда. Ему соображение дано, чтобы до Дажь-реки дойти.
— Что ж получается, — сызнова запутался Кисляй, — соображение дано, потому до реки человек дойти не может; а тут, говоришь, чтобы до нее дойти, соображение потребно. И как тебя понять? Басни мне рассказываешь, а я, дурень, слушаю.
— Да нет, верно сказано, — догадался Неустрой. — Когда без соображения, то все запросто. А тому, кто с соображением, затруднительно. Чтобы, значит, не зря соображать. А то коли бы просто было, то к чему соображение? Ни к чему. Вот и надо потому думать.
— Да? — Кисляй ненадолго задумался. — Нет, не пойму. Потом еще раз скажете.
— Вон и лес еловый завиднелся, — обратил внимание спутников Мойертах, ни разу так своего слова и не потративший.
В этом лесу их поджидали еще семеро.
На душе у Зорко, несмотря на то что в каких-нибудь двухстах саженях двигались две сотни всадников, которые мокрого места не оставили бы от восьмерых, было глубоко безмятежно, будто на дне непроточного озера. Зорко вообще часто представлял, как он погружается в тихую прозрачную воду — иной раз светлую, а иной раз и черную, как в Нечуй-озере. Погружается лицом вверх, и легкая рябь начинает волновать голубой небоскат, на коем медленно-медленно движутся высокие и облачно-белые облака. Потом становятся видны березы, ивы и осины, склоняющиеся над водой. По небу вместе с облаками плывут сухие листики — не то прошлогодние осенние, не то те, кои высыхают по весне, еще не успевши распуститься, когда дереву недостает живительных сил прокормить все листы, рвущиеся к новому молодому солнцу, разом. Затем тело, почти невесомое в воде, ложится на мягкую подстилку из водяных трав, и они странно сухие. А как дышит Зорко, он и не знает. Даже не знает, дышит ли. И нет ничего страшного и необыкновенного в самом этом погружении. И думается, что можно лежать вот так долго, не ощущая себя, в безбрежном покое, бездумно глядя в небо, следя его перемены. И то сказать, не вовсе бездумно: думы будут скользить по воде, по нижней стороне ее трепетной поверхности, как листья скользят по внешней. Иногда листья будут обрываться и неспешно, кружась, опускаться на дно. А по осени их будет особенно много. И начнется подлинный листопад. А к зиме небо затянется первым льдом, еще прозрачным, и замерзнет. И с каждым новым снегом оно будет становиться все менее прозрачным и все более белесым, пока наконец не останется средняя, едва просвечивающая пелена, кое-где потрескавшаяся. А потом и вовсе стемнеет, и настанет ночь, долгая и даже не черная, потому что вокруг не будет видно ничего. Но это не будет пустая ночь, потому что он будет чувствовать ложе из трав и одеяло из воды. Ему будут сниться всякие сны, а потом кончится и это, и пропадет все.
Что будет потом, Зорко не знал. Когда бы он мог ответить на этот вопрос, наверное, он вышел бы на берега Дажь-реки, как сумел это сделать кудесник Стрига. Но теперь опять не получалось пойти той дорогой, которая вела Зорко в край, где текла Дажь-река и плыл меж небом и водой остров Травень. И оставалось провожать тех, кто отправлялся туда, как Некрас, или встречать тех, кто уже побывал там, как Снерхус или этот самый Стрига, с опаской и надеждой просительно заглядывая им в глаза, будто в окна дома, одной стеной смотрящего на мир, а другой — на ту сторону. На сторону, что открывалась за снами подснежной темноты зимнего озера и за теми рубежами, какие преодолевал Некрас, собирая своей невидимой сетью звуки из далеких далей изначального времени.
Сам Зорко вряд ли мог жаловаться на судьбу: ему ведь открылась в стране холмов та земля, где нет власти времени, но там нельзя было остаться. Зорко знал, что эта страна существует настолько, насколько он сам в нее поверил, последовав от перекрестка за черным псом. А тот настоящий небесный остров по-прежнему оставался невидим и недостижим, ровно как и годы назад, когда вышел он на дорогу, ведущую сквозь рюень месяц на полночь. И вот теперь он описал круг и вернулся к началу, почти к дому. И чтобы понять, что ж случилось с ним за это время, надо было сделать последний шаг. Но сделать его надо было через войну, через последние версты этой войны, в которой ничего не давалось просто так, в которой не было счастья и удачи и даже к родному дому приходилось идти с боем.
Здесь, от этого невеликого, но такого густого ельника, что можно было в десяти саженях от тропы заблудиться на полдня, до места, откуда следовало заставить мергейтов свернуть на Нечуй-озеро, оставалось пять верст. Они домчались до опушки и дальше пустили коней шагом. Саврас издал такую трель, будто и впрямь соловей где-то разливался. Мергейтам невдомек было, что рано еще для соловья, полдень стоит. Зато свои поняли, кто пожаловал.
Пятеро, во главе с Зорко, выбрались на поляну, а встречь им из-за елочного мыска, делившего эту поляну почти надвое, выехали семеро верховых, все венны из Серых Псов. За старшего был Плещей Любавич.
— Ну, Псу-предку спасибо, — выдохнул шумно Плещей. — Живы все. Опасное дело ты затеял, Зорко Зоревич. Хорошо, на этот раз повезло. А дальше?
— Да ты погоди шуметь, Плещей Любавич, — вступился Неустрой, коего Плещей привечал куда более, нежели Зорко. — Мергейты по ручью повернули, как мы и хотели. Теперь надобно, чтобы еще раз. Что ж теперь, отступаться?
— Да я разве о том? — пробубнил в ответ Плещей. — Неверное это дело. Людей загубить можно попусту.
— Где ж ты верное дело на войне видел, Плещей Любавич? — опять отвечал Неустрой.
— Да уж видел. Вот хоть как Бренн и Качур мергейтов прижали, — возразил Плещей. — Затеяли и сделали. А у нас все наудачу…
— До сих пор мы так и воевали, Плещей Любавич, — вступил в разговор Мойертах. — Мы считали, как купцы, в таком деле, где числа не есть числа сами по себе. Здесь нельзя считать так, как считают деньги. Здесь надо знать происхождение чисел, потому что они непостоянны и склонны меняться. Пусть нас двенадцать, а мергейтов две сотни, между нами двести саженей, но числа склоняются в нашу сторону, как будто мы положили на весы на один камень больше, чем мергейты на свою чашу. Мы можем сомневаться, что наши камни перевесят, но мы знаем, что кони степняков теперь отражаются в воде ручья, и наши сомнения уменьшаются тем больше, чем длиннее цепь этих отражений.
То ли Мойертах сказал так мудрено, что Плещей, остолбенев, не нашел что возразить, то ли венн нашел в словах вельха достаточную для убедительности правду, но ответил коротко:
— В Светыни они давно уж отражаются, и цепь куда длиннее, а все никак не потонут. Говори, Зорко, что дальше делать.
И во второй раз случилась та же история, и снова мергейты остановились, выпустив тучу стрел, и снова ни один из невеликого отряда не был даже ранен. Правда, теперь кочевники проскакали в погоне за веннами чуть не втрое больше. И немудрено, ибо вел их уже не Тегин, а Бильге. Но едва лишь у мергейтов появилось перед глазами какое-то подобие шеста, на который они могли бы закинуть свой жесткий аркан надежды, как лошадь под Бильге споткнулась и словно испугалась чего-то. Бильге, пусть лошадь и продолжила бег как ни в чем не бывало, счел это недобрым знаком и приказал остановиться. Бильге был хитер, и не каждый из тех, кто был с ним, поверил его словам. Но других причин, чтобы прекратить преследование, никто не нашел. То, что лошадь споткнулась на бегу, действительно считалось плохим знаком, но кто помнил, когда Бильге в последний раз обращал внимание на знаки? И Джабгу, за спиной которого осталось столько полетов стрелы, сколько не пробежали все лошади, которых успел сменить тысяцкий Тегин за всю жизнь, сказал, что, должно быть, не лошадь Бильге смутило что-то, а самого Бильге.