Поэтому интерпретация практики Ерофеева с использованием таких категорий, как «моральность», «аморальность» («нравственность», «безнравственность» и т. д.), представляется не вполне корректной транскрипцией намного более актуальной оппозиции норма-аномальность, принципиальной для понимания структуры поля современной русской литературы, соответствующей конкуренции в социальном пространстве разных стратегий и разных референтных групп. При важности специфических ценностей литературы, которые изучает филология, то, что обозначается ею как поэтика и поэтические приемы, представляется ставками и навязываемыми правилами борьбы в поле культуры, имеющей целью более высокий статус в социальном пространстве. Настаивая на легитимности определенных правил и определенной поэтики, референтная группа стремится сохранить и повысить свой статус в социальном пространстве, а также сохранить в неприкосновенности границы и правила деления поля, апеллируя к их традиционности. В то время как попытки изменить правила деления поля и расширить его границы есть следствие неудовлетворенности своим социальным статусом той референтной группы, которая идентифицирует традиционность как архаику и настаивает на необходимости и осмысленности более радикальных стратегий, имеющих как социальное, так и «чисто литературное» измерение (хотя наша цель и состоит в обнаружении корреляции между поэтическим приемом и социальной стратегией).

Ерофеев и Битов в определенной мере репрезентативны для своих референтных групп. Только если Ерофеев для референтной группы Битова — это аномалия, то сам Битов — воплощенная норма. Осмысленная, продуктивная, здоровая «норма», отвоеванная у безумного мира и хаоса (в большей степени — советского, в меньшей — перестроечного, так как оппозиция норма — хаос, норма — безумие и являлась одной из ставок в борьбе «шестидесятников» против предпочтений институций официальной литературы). Эти институциональные предпочтения, на самом деле обусловленные стратегией сохранения соответствующих социальных позиций, в рамках борьбы с ними интерпретировались как анахронизм сталинской эпохи и проявление самоубийственного безумия системы, которой противопоставлялись умопостигаемые законы социальной жизни.

Битов достаточно рано сформулировал свои взаимоотношения с хаосом, отдав предпочтение норме; в «Выборе натуры» есть главка, которая так и называется «Феномен нормы». Норма здесь универсальна, она необходима, «чтобы на стуле можно было сидеть, в окно смотреть, в поезде — ехать, хлеб — жевать, воду — пить и воздухом — дышать, слово — произносить…» (Битов 1976: 537). То есть норма есть синоним естественности. Но не только. Норма еще нужна, «чтобы предметам соответствовали свои имена и назначения, и при этом они не переставали ими быть, как место для сидения, смотровая щель, транспортное средство, пищевой продукт, парк культуры и зона отдыха» (там же). То есть норма — это еще и социальные условия существования. Но и этого мало — в последующих абзацах появляется «божественная норма», «Норма творения», «общественные нормы», «нормальные святые», творцы, одаренные «нормой», «норма» как дар, «чувство нормы». То есть «норма» обеспечивает метафизическую устойчивость; а если соединить все те значения, которые с помощью категории «нормы» апроприирует Битов, то «норма» превращается в эквивалент гармонии и истины, противостоящих хаосу и неправде, которые ассоциируются с институциональной структурой советского социального пространства. А если к факультативному, индуцируемому Битовым значению нормы присовокупить наиболее распространенную дефиницию нормы как «образец или пример, общее правило, коему должно следовать во всех подобных случаях» (а «нормальное» интерпретировать как состояние «обычное, законное, правильное, не впадающее ни в какую крайность»)286, то становится понятным, как чисто поэтический прием обретает статус инструмента социальной борьбы.

Умопостигаемая «норма» является структурной единицей битовского дискурса, и хотя сам процесс умопостижения сопряжен с рефлексией, его результат всегда один — формула, раскрывающая смысл и необходимость борьбы за изменение правил и законов функционирования социального пространства. Стратегия Битова состоит в ряде попыток, по большей части удачных (что и определяет общественную ценность его практики), придать норме оригинальный характер, обосновать ее и преподнести в интеллектуально осмысленном виде. Приоритетным становится такое истолкование нормы, при котором индивидуальность и уникальность переживания и осмысления нормы оборачиваются возможностью ее универсального использования. Тщательно избегая нравоучительных или пафосных интонаций, никому, казалось бы, не навязывая свой способ размышления и взаимоотношения с социальной реальностью, словно просто фиксируя процедуру отмывания «нормы» из потока банальных и слишком легких способов понимания ее, Битов овладел позицией, манифестирующей и артикулирующей интересы целого поколения и социального слоя читателей, не удовлетворенных своим положением в социальном пространстве. Это произошло не потому, что «норма» — самый экзотический и редко встречающийся продукт поля русской культуры, а потому, что «норма» стала ставкой интереса тех, кто, не претендуя на радикальное изменение социального пространства, потребовал изменений формы и правил конституирования его при отказе принять на себя ответственность за соучастие в его функционировании.

Характерно, что Битов отдает предпочтение жанру «путешествий», он постоянно «в отъезде», «в пути», перемещается в пространстве, дабы не привыкать к месту и освободиться от «боли полного знания» и ответственности за место пребывания. Песонен, анализируя пристрастие Битова к путешествиям, замечает, что «путешествие означает стремление к власти над миром с помощью времени. С помощью вечных путешествий человек стремится освободиться от цепей вечного возвращения. <…> Отъезд парадоксально означает прежде всего стремление освободиться от боли знания…» (Pesonen 1997: 173).

Жанр путешествия подменяет сюжетное повествование, потому что сюжет — это художественно оформленный пучок социальных стратегий в их взаимодействии, а отказ от сюжета — это манифестация отсутствия в социальном пространстве приемлемых стратегий. И если позиция Битова может быть артикулирована как «новых сюжетов больше не осталось», поэтому возможен только комментарий, выявляющий ценность «нормы», то для Ерофеева — «никаких новых сюжетов и не было». И возможен только пародийный сюжет, пародийная цитата как инструмент перераспределения и апроприации власти.

Пиком актуальности прозы Ерофеева стал период конца 1980-х — начала 1990-х, когда страсть к разрушению всего советского оказалась синхронной массовой потребности к перераспределению власти и социальных ценностей и проявилась в практике развеществления советских и общекультурных табу, которое имело место в его рассказах, первом романе «Русская красавица» и таких статьях, как «Поминки по советской литературе» (1989), «Крушение гуманизма № 2» (1991), «Место критики» (1993), перераспределявших власть в литературе посредством дезавуирования одних и возвышения других позиций. Однако, как только страсть к разрушению была утолена вместе с завершившимся переделом власти, разрушитель перестал быть актуален. Его практика стала интерпретироваться не как манифестация «конца советской литературы», а как «конец русской литературы», что вступало в противоречие с совокупностью практик, добивавшихся легитимации «нормальной» тенденциозной литературы.

Однако и целенаправленное противопоставление нормы хаосу не остановило падения социального статуса литературы. На ограниченность «нормы» как способа организации пространства указывал еще Лотман. По Лотману, в пространстве, лежащем за пределами нормы (на норме основанном и норму нарушающем), мы сталкиваемся с целой гаммой возможностей: от уродства (разрушение нормы) до «сверхнормы <…> положительных качеств. Однако в обоих случаях речь идет не об обеднении нормы, а о „жизни, льющейся через край“, как назвал одну из своих повестей Людвиг Тик» (Лотман 1992: 123). Стоит сопоставить практику Битова с, казалось бы, близкой по жанру комментария практикой Розанова, как становится понятным, что Битов сознательно выводит за пределы своего дискурса хаос как нечто противостоящее гармонии. Липовецкий, анализируя отличия прозы Битова от русской метапрозы Розанова, полагает, что у Битова «смерть заменяется симуляцией жизни — и это резко меняет тональность метапрозы: вместо трагедии — (само)ирония, горечь усмешки, саркастическая аналитичность. Предпринимается та же, что в метапрозе 20-30-х годов, попытка „средствами самой литературы, ее формальными приемами воскресить жизнь“ (Д. М. Сегал), но итогом оказывается трагикомическое фиаско» (Липовецкий 1997: 153).