Перефразируя Паскаля, можно сказать, что норма в русском социальном пространстве потому и прекрасна, что редка. И восстановление нормы в качестве критерия жизни не только социальный заказ со стороны тех, кто самоутверждался за счет противопоставления рациональной нормы советскому хаосу, но и проявление одного из основных комплексов неполноценности, присущих русской культуре. Поэтому поиск «нормы» был востребован «перестройкой», одной из побудительных причин которой и стало романтическое возвращение к нормальной жизни. Успех Битова, подтверждаемый большим числом переизданий его ранних книг и изданием новых, которые являются или продолжением, или перекомпоновкой старых, — свидетельство того, что комплекс неполноценности, эксплуатируемый Битовым, до сих пор не реализован в культуре и определяет ее модус.
Симптоматично, что битовский текст, перманентно прочитывается в стилистике наиболее авторитетных интерпретаций: в 1960-е и 1970-е годы — как текст реалистический287, в конце 1970-х и в 1980-е — как антисоветский288, в 1990-е — как постмодернистский289. Однако И. Смирнов, причисляя Битова к «постмодернистам первого призыва», для которых монструозен субъект, а не метасубъект (и, следовательно, есть возможность реконструировать и присвоить чужую субъективность), метко определяет роль очередного alter ego автора (Левы Одоевцева из «Пушкинского дома») как соучастника уже произошедшего диалога авторов и «демонстратора» прошлого культуры (см.: Смирнов 1994: 336). Демонстратор — это и преодоление монструозности и иррациональности во имя поиска рациональной «нормы», и одновременно утверждение собственной легитимности за счет репрезентации прошлого культуры.
Но именно иррациональная составляющая русской литературы XIX века, исследование аномального и бессознательного привели в свое время к успеху русский роман; отчасти поэтому новая интерпретация нового иррационального в практике Ерофеева оказалась столь репрезентативной на Западе, для которого Россия — родина аномального. Не случайно Ерофеев, присваивая символический капитал интерпретатора хаоса, неоднократно варьирует мысль о том, что русские писатели XIX века (не только Толстой, но и Достоевский) недооценивали силу зла, таким образом давая понять, что он не только описывает новые формы зла, но и исследует зло во всей возможной для современной (да и классической) литературы полноте. И в противовес формуле триединства истины-добра-красоты, выведенной Владимиром Соловьевым, выдвигает формулу триединства хаоса, зла и безобразного. Что полностью соответствует современным интенциям западной культуры, зафиксированным, например, в утверждении Гройса о необходимости для художника признать истинную культурную ценность профанности, отвратительности, пошлости, тривиальности и жестокости как условие значимости его культурной практики (Гройс 1993: 199–200).
Поэтому в рамках актуальных постструктуральных интерпретаций Ерофеев подчас объявляется более «нормальным, русским» писателем, нежели Битов, потому что репрезентирует новое «аномальное», единственный современный синоним нового. А на стилистическом уровне фраза Ерофеева: «С ввду Лвдия Ивановна такая интеллигентная, такая деликатная женщина, а в жопе у нее растут густые черные волосы» (Ерофеев 1990: 128) — обладает статусом границы, разделяющей практики Ерофеева и Битова. «Интеллигентная Лвдия Ивановна» и есть сам Битов, его герои и повествователь, власть которых присваивает Ерофеев, достаточно точно обозначая территорию нормы, чтобы потом преодолеть ее. Его принципиально искусственные конструкции, статичные, нереальные герои, которых роднит с «естественным» человеком только уровень физиологических отправлений, на самом деле репрезентируют структурированный, адаптированный хаос в русле социальной стратегии, которая на метафизическом уровне проявляется в эпизодах борьбы между нормой и аномальностью, добром и злом, хаосом и гармонией290.
Конечно, хаос без трагической (или морально аффектированной) интерпретации ноуменален. И Ерофеев пользуется тем, что рок, стихия, все то иррациональное, что не умещается в рамки рационального толкования, всегда представали как объекты страха и заставляли культуру создавать различные способы адаптации стихии291. Постмодернизм прочитывает мировую культуру как историю все новых и новых приемов заземления, упрощения, ограничения стихии, которым в физическом мире соответствуют громоотводы на крышах домов в цивилизованном обществе.
Для культурного диалога в рамках тенденциозной бинарной культуры хаос должен быть структурирован, назван по имени, усмирен гармонией. В противном случае реципиент ощущает свою беспомощность и незащищенность292. Это не только социальный, но и психо-исторический запрос, легитимирующий стратегию обозначения, фиксации территории «нормы», что и осуществляет Битов; в то время как Ерофеев разрушает «норму», обнаруживая в ней зоны власти, которые присваивает в соответствии с иными психо-историческими и социальными координатами, в свою очередь соответствующими определенным позициям в социальном пространстве, в поле культуры, политики и т. д. Сравнение практик Битова и Ерофеева позволяет обнаружить не только то, что они сегодня олицетворяют два полюса, два кажущихся единственно возможными (для бинарной структуры самосознания) выхода из ситуации «конца литературы» — комментарий и пародийная цитата, — не менее репрезентативны и их способы разрешения таких оппозиций, как естественность-искусственность, автобиографичность-персонажность, норма-аномальность.
Однако ненормативность героя можно использовать, формируя ее посредством актуализации функций автобиографического, исповедального письма или путем стилизации, в том числе иронической.
Евгений Харитонов и Эдуард Лимонов
Норме в социальном пространстве противостоят такие формы репрессированного традиционной культурой сознания, как гомосексуализм (или сексуальная ненормативность), расовая (когда актуализируется образ еврея, негра и т. д.) и социальная ненормативность (различные виды асоциального поведения), способные накапливать психо-историческую и социальную энергию, которую только увеличивает давление социума. Чем реальнее это давление, тем отчетливее репрессированное сознание приобретает характер аккумулятора, который использует соответствующая практика, перераспределяя власть давления и противодействия, осуждения и непризнания, легитимируя нелегитимные для традиционной культуры социальные позиции293.
То, как художественные приемы соответствуют присвоению властного дискурса и фиксации нелегитимной социальной стратегии, можно рассмотреть при сравнении практик Евгения Харитонова и Эдуарда Лимонова. Обнаружению форм сексуальной и социальной ненормативности служат такие способы организации дискурса, как автобиографичность, исповедальность, тотальное совпадение авторской позиции с позицией героя, инфантилизм, эгоцентризм и т. д. Поэтому Евгений Харитонов строит свои произведения так, чтобы они вызывали иллюзию подлинного документа, незаконченного письма, воспоминаний, отрывков из дневника или доноса на самого себя294. А ненормативность героя формируется с помощью сообщенной ему гомосексуальности, что, однако, не противоречит интерпретации харитоновского дискурса как изысканной мистификации, разыгранной с блестящим и вводящим в заблуждение правдоподобием, так как страсть к мистификациям и ложным ходам присуща его прозе в полной мере.