Выявив восемь параллелей (и совпадающих свойств коммунизма и постмодернизма), Эпштейн утверждает, что коммунизм был незрелым и варварским вариантом постмодернизма, как бы восточным подступом к нему. А так как коммунизм легко коррелирует с российской историей и русским менталитетом, то следует вывод, что и постмодерные слои русской культуры залегают глубже, чем позволяет увидеть ограниченный масштаб XX века, — они уводят туда же, где коренится сам коммунизм, к специфике поля российской истории и ментальности575. «То, что оказалось новостью для Запада и стало обсуждаться в 1970 -1980-е гг.: вездесущность симулякров, самодовлеющее бытие знаковых систем, заслоняющих и заменяющих мир означаемых, — в России существовало по крайней мере с петровского времени» (Эпштейн 1996: 178). Примером постмодернистского симулякра становится Петербург с его умозрительностью, фасадность русского быта и многих российский реалий, отчетливо воплощенная в феномене «потемкинской деревни», гиперреальность русской истории, а также «симуляция оригинальности в русской литературе, которая с самого начала была скроена из европейских цитат»576. Так как постмодернизм есть культура сознательной вторичности, то в интерпретации Эпштейна «сознательно вторичной» оказывается и русская культура, и соцреализм, и коммунистический проект, ею порожденные.
Как любое парадоксальное уподобление, сравнение постмодернизма с коммунизмом (и, по сути дела, всем периодом русской послепетровской культуры) оказывается верным в частностях, но противоречивым в целом. Русская культура, в которой, разумеется, легко отыскать следы заимствования и подражательности, конечно, не была культурой сознательной вторичности и цитатности577. Грубо говоря, здесь разница как между копией и симулякром, если даже согласиться с редукционистским утверждением, что русская культура была копией культуры Запада. Парадоксальные формулировки инициируют полемический настрой, мешающий рассматривать действительность такой, какая она есть, что не означает принятие ее. Отвержение процесса перераспределения власти, осуществленного постмодернистским дискурсом, прежде всего по отношению к модернизму, почти мгновенно лишившемуся своих институций, провоцирует процесс овладения символическим капиталом постмодернизма с помощью уподобления его тому, с чем модернизм, но совершенно в иную историческую эпоху и при иной структуре культурного поля, уже вступил в борьбу, но проиграл по причине поглощения в советское время полем власти поля культуры. В любом произведении (и культурной стратегии) можно выявить черты постмодернистского проекта, что не превращает ни роман «Евгений Онегин», ни поэму «Мертвые души» в постмодернистские, так как постмодернизм — это не столько художественная стратегия, сколько способ перераспределения и присвоения власти с помощью пересечения актуальных границ и построения своей институциональной системы, способной легитимировать тот или иной жест как общественно важный. Русская культура в процессе самоутверждения добивалась признания, присваивая себе дискурсы, уже прошедшие процессы легитимации в западноевропейских культурах, и боролась за свою автономизацию точно так же, как это происходило в других культурах. Симулятивность — не онтологическое свойство русской культуры, а одна из возможных стратегий самоутверждения; в то время как соотношение между «самобытностью», «вторичностью» и «универсальностью» устанавливается не в соответствии с обязательным превалированием самобытности над вторичностью, а в той пропорции, которая интерпретируется как актуальная и наиболее общественно ценная. Постмодернизм снял ту степень значительности, которая в культуре Нового времени резервировалась за проблемой национального своеобразия в ущерб универсальности, прежде всего за счет создания универсальной системы институций, для которой национальная самобытность расшифровывается как провинциальность, с трудом поддающаяся легитимизации. Поэтому сравнение стратегий постмодернизма с теми или иными интенциями развития русской культуры в целом оказывается малоплодотворным, а в частностях (как, например, уподобление умозрительности, вторичности и многостильности Петербурга — постмодерности) некорректным. Точно так же коммунизм не боролся с утопией, а воплощал ее и при этом не отвергал право одного художественного стиля на истинное познание высшей реальности, а создал такой стиль в виде соцреализма, за которым, как, впрочем, и за всем полем коммунистической идеологии, резервировалось право на познание истины в рамках стратегии присвоения и перераспределения власти.
Столь же малоплодотворным представляется и редукция стратегий постмодернизма и коммунизма к стремлению снять оппозицию элитарная/массовая культура. Если для тех или иных интенций постмодернизма и характерна актуализированная Лесли Филлером работа с границей, отделяющей элитарную культуру от массовой, и использование приемов масскультуры для расширения поля культуры (в условиях сужения его так называемого элитарного субполя и замены одной системы институций другими), то соцреализм, напротив, процессу автономизации поля культуры противопоставил процесс поглощения культурного поля полем власти, а массовой культуре придал статус элитарной. Еще одно не менее существенное отличие состоит в том, что соцреализм актуализирует стремление снять границу между искусством и жизнью, в то время как постмодернизм, напротив, заинтересован в повышении статуса границы, так как присвоение символического капитала внутри постмодернистской стратегии и осуществляется за счет перехода через границу, и чем труднее переход, тем более он ценен. Общее у соцреализма и постмодернизма только одно — они институциональны, но это разные системы институций.
За попыткой дезавуировать постмодернистский дискурс с помощью дискредитирующего уподобления его коммунизму (и послепетровскому периоду русской культуры) стоит не столько неприятие постмодернизма прежде всего по причине отказа его от профетического пафоса и тоталитарного метафизического познания, сколько неприятие той институциональной системы, которая не способна должным образом легитимировать авторские стратегии, представляющиеся Эпштейну ценными.
Вячеслав Курицын и апология постмодернизма
Если концепция Эпштейна представляет собой дискредитирующее описание постмодернизма, то концепция Курицына может быть истолкована как апологетическая интерпретация его. Эта позиция важна как наиболее последовательное рассмотрение новой русской литературы сквозь призму (и с использованием) категориального аппарата современного постструктурализма. Курицын акцентирует внимание на том, что в постмодернистском дискурсе не различаются процессы создания произведения и его исследования: автор в постмодернизме одновременно создает произведение, анализирует его и анализирует свою роль в процессе создания произведения. «Последнее провоцирует необходимость моделировать всякий раз заново свое место в культурной игре, создавать маску, от которой ты можешь говорить. Это подчеркнутое внимание к проблемам функционирования искусства: интересно, не как оно сделано, не о чем оно, а как оно ведет себя в обществе, интересен не столько текст, сколько контекст» (Курицын 2000: 92).
Постмодернизм интерпретируется Курицыным в русле тех языковых теорий, что в конце 1960-х годов разрабатывали Барт и Деррида. Любой язык объявляется тотальным, тоталитарным, идеологичным и локальным. Любой язык «подражает речи Бога, натурализует себя, стремится выдать за естественный, „первый“ язык, сравниться с тотальным присутствием абсолюта», поэтому постмодернизм «хочет обнаружить или как-то обозначить разрыв в присутствии, обнаружить зоны, свободные от тотальной трансляции абсолюта»578. Постмодернистская стратегия раскрывается Курицыным как ряд последовательных попыток моделирования нетоталитарного письма. Например, пауза — важный элемент практики Рубинштейна — истолковывается как зона с выключенным языком, свободная от тоталитарности. «Система карточек позволяет представить паузу как не менее важный, чем слово, элемент текста, но элемент, лишенный следов тотальности, лишенный идеологичности <…>. Рубинштейн позволяет нам войти в зоны нетотального письма или, по крайней мере, чуть больше поверить в их возможность» (Курицын 1996: 51).