Если бы дело шло о другом джентльмене, думаю, я устыдилась бы своих подозрений, едва они пришли мне в голову.

Но одна мысль, что вы стали со мной на одну доску и что я, имея в руках вашу ночную рубашку, могу избавить вас от позора, — одна мысль об этом, говорю я, сэр, открывала передо мной такую возможность заслужить ваше расположение, что я слепо перешла от подозрения к убеждению. Я тотчас же решила, что вы хлопотали больше всех о том, чтобы послать за полицией, только для того, чтобы обмануть всех нас, и что рука, взявшая алмаз мисс Рэчел, никоим образом не могла принадлежать никому другому, кроме вас.

Когда я вернулась в людскую, раздался звонок к нашему обеду. Был уже полдень. А материю для новой рубашки еще предстояло достать. Была только одна возможность достать ее. За обедом я притворилась больной и, таким образом, получила в свое распоряжение весь промежуток времени до чая.

Чем я занималась, когда весь дом думал, что я лежу в постели в своей комнате, и как я провела ночь, опять притворившись больной за чаем, когда меня опять отправили в постель, — нет надобности рассказывать. Сыщик Кафф узнал все это, если не узнал ничего более. А я могу догадаться, каким образом. Меня узнали (хотя я и не поднимала вуали) во фризинголлской лавке. Напротив меня висело зеркало у того прилавка, где я покупала полотно, и в этом зеркале я увидела, как один из приказчиков, указав на мое плечо, шепнул что-то другому. И вечером, когда я тайком сидела за работой, запершись в своей комнате, я слышала за дверью дыхание служанок, подозревавших меня.

Мне это было безразлично тогда, безразлично это мне и теперь. Ведь в пятницу утром, за несколько часов перед тем, как сыщик Кафф вошел в дом, новая ночная рубашка — взамен той, которую я взяла у вас, — была сшита, вымыта, высушена, выглажена, помечена, сложена так, как обычно прачки складывали все другие рубашки, и благополучно лежала в вашем комоде. Нечего было бояться (если бы белье в доме стали осматривать), что новизна ночной рубашки выдаст меня. Весь запас вашего белья был новый, сшитый, вероятно, в то время, когда вы вернулись из-за границы.

Потом приехал сыщик Кафф и возбудил великое удивление во всех, объяснив, что? он думает о пятне на двери.

Я подозревала вас (как я вам призналась) больше потому, что мне хотелось считать вас виновным, чем по каким-либо другим причинам. А сыщик дошел до такого же заключения (касательно ночной рубашки) совершенно другим путем. Но одежда, служившая единственной уликой против вас, находилась в моих руках! И ни одной живой душе не было это известно, включая и вас самого! Боюсь сказать вам, что? я чувствовала, когда думала об этом, память обо мне станет вам ненавистна…»

В этом месте Беттередж поднял глаза от письма.

— Ни одного проблеска света до сих пор, мистер Фрэнклин, — сказал старик, снимая свои тяжелые черепаховые очки и отталкивая исповедь Розанны Спирман. — Пришли вы к какому-нибудь логическому заключению, сэр, пока я читал?

— Кончайте прежде письмо, Беттередж; может быть, конец его даст нам ключ в руки, а потом я вам скажу два слова.

— Очень хорошо, сэр. Пусть глаза мои отдохнут немножко, а потом я опять буду продолжать. А пока, мистер Фрэнклин, не желаю торопить вас, но не намекнете ли вы мне хоть словом, нашли ли вы выход из этой ужасной путаницы?

— Я поеду в Лондон, — сказал я, — посоветоваться с мистером Бреффом. Если он не сможет мне помочь…

— Да, сэр?

— И если сыщик не захочет оставить своего уединения в Доркинге…

— Не захочет, мистер Фрэнклин.

— …тогда, Беттередж, насколько я вижу теперь, все мои средства исчерпаны. Кроме мистера Бреффа и сыщика, я не знаю ни одной живой души, которая могла бы быть хоть сколько-нибудь полезна для меня.

Едва эти слова сорвались с моих губ, как кто-то постучался в двери комнаты. На лице Беттереджа выразились и удивление и досада, что нам помешали.

— Войдите, — крикнул он с раздражением, — кто бы вы ни были!

Дверь отворилась, и спокойно вошел человек самой замечательной наружности, какую я когда-либо видел. Судя по его фигуре и движениям, он был еще молод. Если судить по его лицу и сравнить его с Беттереджем, он казался старше его. Цвет лица его был смугл, как у цыгана, худые щеки глубоко впали, и скулы резко выдавались. Нос был тонкого очертания и формы, часто встречающейся у древних народов Востока и так редко попадающейся среди новых племен Запада. Лоб был высокий. Морщин и складок на лице было бесчисленное множество. И на этом странном лице — глаза, еще более странные, нежнейшего карего цвета; задумчивые и печальные, глубоко запавшие, они смотрели на вас (по крайней мере, так было со мной) и приковывали ваше внимание силой собственной воли. Прибавьте к этому шапку густых, коротко остриженных волос, которые по какой-то прихоти природы лишились своего цвета самым удивительным и причудливым образом. На макушке они еще сохранили свой природный густой черный цвет. С обеих же сторон головы, без малейшего постепенного перехода к середине, который уменьшил бы силу необыкновенного контраста, они были совершенно белы. Граница между этими двумя цветами не была ровной. В одном месте белые волосы вдавались в черные, а в другом черные — в белые. Я смотрел на этого человека с любопытством, которое — стыдно сказать — совершенно не мог обуздать. Его мягкие карие глаза кротко взглянули на меня, и он ответил на мою невольную грубость (я вытаращил на него глаза) извинением, которого, по моему убеждению, я совсем не заслужил.

— Извините, — сказал он, — я не знал, что мистер Беттередж занят.

Он вынул из кармана бумажку и подал ее Беттереджу.

— Список для будущей недели, — произнес он. Глаза его опять устремились на меня, и он вышел из комнаты так же тихо, как вошел.

— Кто это? — спросил я.

— Помощник мистера Канди, — ответил Беттередж. — Кстати, мистер Фрэнклин, вы с огорчением узнаете, что маленький доктор не выздоровел еще от болезни, которую схватил, возвращаясь домой с обеда в день рождения мисс Рэчел. Чувствует он себя довольно хорошо, но потерял память в горячке, и с тех пор она почти к нему не возвращалась. Весь труд падает на его помощника. Практика у него сильно сократилась, остались одни бедные. Они ведь не могут выбирать. Они должны примириться и с человеком пеговолосым и черным, как цыган, иначе вовсе останутся без врача.

— Вы, кажется, не любите его, Беттередж?

— Никто его не любит, сэр.

— Почему же он так непопулярен?

— Сама его наружность против него. Потом, ходят слухи, что мистер Канди взял его, несмотря на весьма сомнительную репутацию. Никому не известно, откуда он. Здесь нет у него ни одного приятеля. Как же можете вы ожидать, сэр, чтобы после всего этого его кто-нибудь любил?

— Разумеется, никак нельзя ожидать. Могу я спросить, что ему нужно было от вас, когда он отдавал вам эту бумажку?

— Он принес мне список больных, сэр, которым требуется вино. Миледи всегда раздавала хороший портвейн и херес бедным больным, и мисс Рэчел желает продолжать этот обычай. Времена переменились! Времена переменились! Помню, как мистер Канди сам приносил этот список моей госпоже. А теперь помощник мистера Канди приносит этот список мне. Я дочитаю письмо, если вы позволите, сэр, — сказал Беттередж, опять придвигая к себе исповедь Розанны Спирман. — Невесело читать, уверяю вас. Но все-таки это мешает мне печалиться, думая о прошлом.

Он надел очки и мрачно покачал головой:

— Есть здравый смысл, сэр, в нашем поведении, когда мы появляемся на свет божий. Каждый из нас более или менее сопротивляется этому появлению. И мы совершенно правы в этом, все до одного.

Помощник мистера Канди произвел на меня такое сильное впечатление, что я не мог немедленно прогнать его из своих мыслей. Я пропустил мимо ушей последнее философское изречение Беттереджа и вернулся к вопросу о пегом человеке.

— Как его зовут? — спросил я.

— У него пребезобразное имя, — ворчливо ответил Беттередж, — Эзра Дженнингс.