30

И правда, Жюли, ради бога, прекрати эту бойню, не стреляй больше, зарой топор войны, оставь это! Что еще выдумала – мстить! Чем ты лучше других сейчас, ты ведь точно так же ищешь виноватых? Шаботт меня убрал, Готье работал на Шаботта, Калиньяк платил Готье, Забо наняла Калиньяка, Лусса любит Забо... Значит, все причастны: так, что ли? Когда же ты остановишься в таком случае? Где, по-твоему, проходит грань невиновности? Подумай хоть две секунды, с какой стати тебе вообще останавливаться, полный бред! Уйми наконец свое женское сердце! Шаботт сидел на самом верху, ты, что же, всех, кто был под ним, собираешься отправить на тот свет? Выходит, тебе надо прикончить и Аннелиз вместе с Карегга, Тянем и всей набережной Орфевр, чего уж там? А когда ты выметешь весь этот угол, у тебя еще останутся патроны, чтобы разделаться со всеми остальными? Месть, Жюли, – это пространство с расплывчатыми границами, и потому безграничное. Неужели твой папаша-губернатор не объяснил тебе этого? Версальский договор обделил немцев, которые набросились на евреев, которые сейчас гонят палестинцев, у которых остаются беззащитные вдовы, которые носят в своем чреве завтрашних мстителей... Ты и в самом деле намерена отправить на тот свет весь персонал «Тальона», всех до последнего? А почему бы и не племя Бен Тайеба заодно, раз уж ты здесь, или мою семейку? Клару, например, – она же сделала такие замечательные снимки Ж. Л. В., Жереми и Малыша за то, что они каждый божий день заставляли меня повторять эти дурацкие интервью Ж. Л. В. Все несут ответственность: не так ли? Но не в равной мере? А разве месть знает меру, Жюли? В том краю ни холодно ни жарко. То – территория мысли, а не чувства. Там нет нелетной погоды. Безликая планета, макроклимат уверенности. Ничто не может прервать эту цепь цепных реакций: одного достали – он, прежде чем упасть замертво, указывает на следующего, виновные передают пулю один другому, и Месть делает свое дело, слепо, как все косари в юбках. Остановись, Жюли! Меч в ножны! Иначе ты натрешь мозоли на тех пальцах, которые тебе оставил Тянь, а когда ты покончишь со всем, что движется, ты придешь расправиться и со мной, чтобы быть до конца логичной! Помнишь, какую ты мне устроила сцену, прежде чем хлопнуть дверью? Да или нет? Ты винила меня в том, что я не был самим собой, худшее из преступлений в твоем кодексе!

Поверь, Жюли, все к тому и идет, в конце ты явишься отключить меня, думая, что тем самым убиваешь того, кто отобрал меня у тебя. Это случится зимним вечером, или нет, лучше – утром, приговоры всегда приводят в исполнение на заре; так вот – зимнее утро, я буду здесь, буду лежать, с обнаженными нервами, вернее, заменяющими их проводами, которые держат меня на плаву, в ужасе ожидая прихода Бертольда, этого светила, которое хочет меня погасить. И вдруг мои антенны уловят частоту твоих шагов, ведь мы окружены сверхчуткой плазмой, – ты этого не знала, Жюли? И каждой клеточкой мы чувствуем эту вибрацию – ты не знала? «Это не Бертольд, – скажет мне моя кожа, – расслабься, Малоссен, это твоя Жюли». И в самом деле, это будешь ты. И я распознаю тебя точно так же, как я улавливаю вспышки Жереми, спокойный голос моей Клары, ее двойное сердцебиение, краткие реплики Терезы, трели Малыша, который все еще разговаривает на птичьем языке, радуясь своему щебетанию... Я узнаю тебя, Жюли, как только ты сделаешь первый шаг по коридору. О нет, я не услышу тебя; но воздушная волна, что бежит впереди тебя, твой широкий шаг воительницы коснутся моей кожи, и я узнаю тебя, потому что нет в этом мире другой такой походки, как у тебя, такой стремительной в своей уверенности идти вперед, куда бы то ни было.

***

Так размышлял Малоссен в глубокой коме. Если когда-нибудь он выйдет из туннеля, который просверлила в его мозгу эта пуля, он не станет рассказывать перед камерами все эти лучезарные истории побывавших в запредельном мире и вернувшихся оттуда (видения в лучах северного сияния, отдых сознания, умиротворение сердца, блаженство души); он только расскажет о страхе перед коварным Бертольдом, да, заботы здесь точно такие же, как и в мире живых. Конечно, он не верил, что Жюли придет разделаться с ним. Просто так он мог не думать о Бертольде – маленькая уловка. Он призывал Жюли. Он дразнил сразившего их амура. Он устремлялся с распростертыми объятиями к ней навстречу по этой самой зеленой ниточке, что бежала по экрану. Он гнал прочь страшного Бертольда, спасаясь под прикрытием Жюли. Однажды Жереми его спас, но эти сволочи утихают только при непосредственной опасности, и Бертольд, разумеется, не будет вечно бояться скальпеля Жереми, Бертольд боится только Марти. А Марти как раз отбыл в Японию, лекции, понимаете ли, читает для пущего здоровья японцев, да живут они сто лет! Марти, Марти, на кого же ты меня оставил? Когда жизнь висит на волоске, цена этого волоска вырастает до сумасшедших размеров! Но разве Малоссен еще жив? Глубокая кома... паралич мозга... пустота... он, конечно, не собирался оспаривать поставленный диагноз... «Он мертв! Клиническая смерть!» Бертольд вбивал сваи уверенности... «Необратимые нарушения центральной нервной системы!»... «Троцкий и Кеннеди чувствовали себя лучше!» Голос Марти отвечал твердо, но без особого убеждения: «Длительное бессознательное состояние, Бертольд, жизнеспособный организм!» Это прозвучало фальшиво; сердечно, с сожалением, но ненаучно на этот раз. А научности Бертольда нужно было противопоставить то же самое. Вот Тереза и ответила, по-своему, прямо: «Абсурд!» Восклицательные знаки Терезы – это совсем другое дело! Ни один дровосек в мире не смог бы всех их вырубить под корень. «Бенжамен умрет в своей постели в возрасте девяноста трех лет!» И кто-то еще говорит об утешении... Полжизни в постели... Годы неподвижности: все трескается, мокнет, течет и кончается, как всегда, вибрирующим матрасом, как в развеселом мотеле... Малоссен представлял себе пыльные фиги, вялящиеся на решетке под жгучим солнцем... Девяносто три года... Ну спасибо, Тереза! «Занимать больничные койки под грядки для безжизненных тел, которые поддерживаются только искусственным питанием, вам это просто так не пройдет, уж я постараюсь!»... Но постойте, как же тогда я мог услышать это – я, который по приговору светил ничего не слышит, – и как я могу думать – я, чей мозг размотал свой клубок мыслей в одну ниточку энцефалограммы, ровную, без извилин, как волосок мертвого ангела, – и откуда я все это знаю, если считается, что меня больше нет?..

С другой стороны, не было сомнений, что он все знал, все понимал, все запоминал с самого того момента, когда его уложила эта пуля, – все: как мчались на «скорой», как вражеские скальпели вскрыли и закрыли его котелок, непрерывное паломничество семьи к его изголовью (они редко приходили все вместе, они распределили часы посещений так, чтобы он не оставался один и в то же время не задыхался от наплыва жаждущих его навестить, они всегда обращались к нему, как к живому, с подачи Терезы, причем она единственная не сказала ему ни слова)... Как он мог узнавать своих: Жереми, выбивающего 20 из 20, если дело касалось химии (осторожно, все вокруг подвергаются опасности, когда этот ребенок начинает химичить), Клару, сообщающую ему об успехах своего карманного Кларанса: «Он шевелится, Бен, он толкается ножкой» (то ли еще будет...), Малыша, взахлеб рассказывающего о необъятной любви Превосходного Джулиуса, Луссу с его уроками китайского, с его страхами за Королеву Забо, Луссу с его ночными, как полагал Малоссен, чтениями: «Смотри, что выбросили на этой неделе на книжные прилавки, дурачок. Во всяком случае, лучше, чем этот Ж. Л. В., правда?» Значит, он был еще жив, если Лусса отпускал шуточки на его счет? Или это и называется умереть – купаться в безграничной любви своих родных, без малейших обязательств со своей стороны, без необходимости отвечать, не чувствуя при этом земного притяжения, непрерывно наслаждаться компанией тех, кого любишь. Если так, то да здравствует смерть!.. Но нет... все это слишком хорошо... в конце концов, они – те, кого он любит, выходят из палаты, все, даже Лусса, пришедший последним, и мысль Малоссена уже не следует за ними, ее путешествие по земле никем не оплачено, и она остается там, прикованная к телу Малоссена, в четырех стенах больницы.