Он буквально прокричал это: «Я изобрел новый жанр!» И принялся шумно расхваливать необычайную новизну того, что он называл своим либеральным реализмом. Он первым предоставил Коммерции право занять подобающее место в королевской свите романа, первым наделил коммерсанта достоинством главного героя, первым без околичностей стал превозносить коммерческое действо... Она прервала его, сказав:

«Почитай мне».

Он раскрыл рукопись. Прочитал название. Оно гласило: «Последний поцелуй на Уолл-стрит». Не то чтобы это название показалось ей глупым, но если вспомнить о теории либерального реализма, то, надо сказать, амбиции ее сына лишили его всякого эстетического чутья. Когда рассчитываешь, что твой труд прочтет половина человечества, не стоит давать ему подобных легкомысленных названий.

«Читай».

Она дрожала от нетерпения.

Она ждала этой минуты с той далекой зимы, когда она, юная вдова, в положении, получила из Бразилии телеграмму, в которой сообщалось о самоубийстве ее отца, Паоло Перейры Квиссапаоло.

– Я должна вам объяснить, что за человек был мой отец.

(«О нет, мадам, – подумал Тянь, – прошу вас, ну, в самом деле!»)

– Он был создателем «идентитаризма». Вам это что-нибудь говорит?

Ничего. Инспектору Ван Тяню это ничего не говорило.

– Неудивительно.

Она все же объяснила. История, признаться, запутанная неимоверно. Писательская склока во второй половине двадцатых в Бразилии.

– В то время ни один из них не был чисто бразильским писателем, кроме моего отца, Паоло Перейры Квиссапаоло!

(«Прекрасно, только меня-то интересует ваш сын, Шаботт, министр...»)

– Бразильская литература, какая мрачная шутка! Романтизм, символизм, парнасцы, декаданс, импрессионизм, сюрреализм... наши писатели задались целью создать какой-то странный музей восковых фигур французской литературы! Народ с обезьяньими повадками! Народ из воска! У бразильских писателей не было за душой ничего, что они не украли бы у других! И при этом не испортили бы!

(«Ша-ботт! Ша-ботт!» – скандировал про себя инспектор Тянь.)

– И только мой отец воспротивился этой франкомании.

(«Ох уж эти отступления...» – думал инспектор Ван Тянь...)

– Он объявил беспощадную войну этому культурному отступничеству, поддавшись которому его страна так стремительно теряла душу.

(«Отступления во время допроса – это как сорняк, как инфляция, как экзема, этого ничем не перебьешь...»)

– И так как тогда литературная жизнь мыслилась только в рамках какой-либо школы, мой отец создал свою собственную, «идентитаризм».

(«Идентитаризм...» – подумал инспектор Ван Тянь.)

– Школа, в которой он был единственным представителем; его идеи не воспроизводились, не передавались, не переносились, не повторялись никем!

(«Хорошо...»)

– Его поэзия отражала только его самого, его личность, а он – это была сама Бразилия!

(«Чокнутый, одним словом. Тихое помешательство. Сумасшедший поэт. Дальше».)

– О его поэтическом искусстве можно судить по трем строкам, всего трем.

Три не три, она бы их все равно процитировала.

– Era da hera a errar
Cobra cobrando a obra...
Mondemos este mundo!

(«И что это значит?»)

– Эра ползучего плюща
Удав, душащий всякое творение...
Обкорнаем этот мир!

(«И что это значит?» – молча настаивал Ван Тянь.)

***

Короче...

На улице уже давно стемнело. Ночной холодок. Париж как одно сплошное сияние. Тянь – под сердцем револьвер, на револьвере Верден – идет себе.

Короче, подводит итог инспектор Ван Тянь, этот друг, бразильский поэт, дед покойного Шаботта по материнской линии, так никогда и не издавался. Ни строчки. Ни при жизни, ни после смерти. Он спустил свое состояние на макулатуру собственного сочинения, которой он бесплатно заваливал всех, кто умел читать в его стране. Ненормальный. Нечитаемый. Посмешище своего круга и своего времени. Даже его дочь потешалась над ним. И вот она выходит за французского посла в Рио! Лучшего подарка она ему не могла преподнести.

А потом изгнание. И беременность. И вдовство. И угрызения совести. Она хочет вернуться в страну. Слишком поздно. Проклятый поэт пустил себе пулю в лоб. У нее сын – Шаботт. Она перечитывает отцовские сочинения: гениально! Да, она находит их гениальными. «Неповторимыми». «Настоящее всегда приходит раньше на век». Она клянется отомстить за своего отца. Она вернется в страну. Да, но на коне, с тем, что напишет ее сын!

Старо как мир...

От улицы Помп до холмов Бельвиля довольно далеко, но после того как часами слушал, как утекает чья-то жизнь, время летит незаметно. Верден заснула. Тянь шагает по улицам Парижа.

Старо как мир...

Мать всегда верила, что ее сын Шаботт однажды станет писателем. Она никогда его к этому не подталкивала, нет («я не из тех матерей...»), но она так хотела этого, что когда бедный Шаботт смотрел в материнские глаза, он, должно быть, отражался в них с академической шапочкой на голове. Что-нибудь в этом роде...

И вот однажды вечером сын Шаботт в очередной раз проникает в этот мавзолей, покои его престарелой матери. Он читает ей первые строки своей книги, своего столь долгожданного «творения». И мать говорит:

– Стой!

И сын Шаботт удивлен:

– Тебе не нравится?

И мать говорит:

– Уходи!

И сын хочет что-то сказать, но мать обрывает его:

– И больше никогда не возвращайся!

Она уточняет на португальском:

– Nunca mais! Больше никогда!

И Шаботт уходит.

Дело в том, что она сразу поняла, что роман не его. Тяню, который за всю свою жизнь кроме школьных учебников да пособий в полицейской академии и двух книг не прочитал (чтение вслух романов Ж. Л. В. он считал просто развлечением), не понять, как такое возможно. И все же возможно. «Он сделал хуже, чем все враги моего отца вместе взятые, месье: он украл труд, который ему не принадлежал! Мой сын украл чужое самовыражение!»

Дальше – лучше.

Тянь греет руки в волосах спящей Верден. Да, последнее время у нее, у нашей маленькой Верден, выросла на голове такая густая шевелюра.

Дальше...

Шаботт не обратил никакого внимания на запрет матери. Он все так же приходил и усаживался перед ней каждый вечер, в один и тот же час, на своем стуле. Он все так же давал ей ежедневный отчет. Но больше он ей не врал. И он больше не называл ее на «ты». «Обращение на „вы”, кажется, более всего подходит к тому арктическому холоду, который вы мне всегда внушали». Он забавлялся: «Неплохо, да, арктический холод, это достаточно „по-писательски” для вас, достаточно своеобразно, идентитаристично?» Мелкие укусы. Но она выбрала себе оружие: молчание. Шестнадцать лет молчания! Шаботт должен был тронуться умом от того ничуть не меньше, чем этот ненормальный поэт, его дед. Как все сумасшедшие, он теперь ничего не скрывал, говорил все, как было, чистую правду: «Помните того молодого директора тюрьмы, которого вы находили таким привлекательным, таким сдержанным, таким своеобразным, Кларанса де Сент-Ивера? Так вот, мои произведения пишет один из его подопечных. Пожизненное заключение. Но дьявольски трудоспособен! Нас ждет огромное состояние, мама. Нам всем от этого перепадет, и Сент-Иверу, и мне, и еще нескольким посредникам второго ранга. Заключенный, естественно, ничего об этом не знает, он пишет из любви к искусству: вот бы такого внука моему деду, Паоло Квиссапаоло...»

Однажды Шаботт заявился к ней с одним из тех «посредников второго ранга», неким Бенжаменом Малоссеном. Добродушный человечек, брюшко, костюм-тройка, «нагулянный жирок, наносной лоск, рекламный болванчик». Шаботт указал Малоссену пальцем на свою мать, прокричав: